На глазах у Лебедева выступили слезы. В зале неутешно зарыдали. В упор на меня смотрела Маша Дуракова, вдова врангелевского офицера, поэта, партизана — пулеметчика…
Однако начальство, разрешая мне присутствовать в любом месте, строго — настрого запретило официально представлять кого‑либо. И я проглотил хорошие слова, которые очень хотелось сказать, и молча пожал руку Лебедева, сильную руку хирурга. Говорят, что у хирургов руки — вторые по мускулистости после продольных пильщиков.
Начали обсуждать программу вечера. Трудности заключались только в отборе. Балерины императорских театров, певицы — профессионалы, высоколобые обеих столиц хотели провести вечер как в рабочем клубе, причем эта эстетическая лояльность была вполне искренней. Были с возмущением отвергнуты все балетные номера — как барство. Руководитель хора с торжеством заявил, что он подготовил «Гимн Советского Союза». Если бы кто‑нибудь предложил этому хору спеть «Славься!» из «Сусанина», это было бы принято с удивлением. Ускоренно проходя все двадцать пять лет нашей истории, они еще не дошли до «новых веяний». И в программу были включены не только старые песенки Дунаевского, но и авиамарш и даже пьески со словом «красный» в названии. Союзники приняли и гордо подняли все то, что третировалось и отвергалось эмиграцией как советчина и большевизм.
Тускло светили лампы — городская электростанция еще не работала на полную мощность. По старинному серебру кубков, огражденному бемским стеклом, ходили блики лунной тусклизны.
Шестьдесят человек, переживших двадцать пять лет изоляции, три года ужаса, со светлыми, пасхальными лицами готовились броситься в новую жизнь, переняв весь радикализм и всю решительность тех, кто некогда выбросил их из России
Девушки европы
Итак, мы перешли границу. Впереди были большие богатые города — Констанца, Браилов, Бухарест. Ровно год, со времени великого дневного пожара Харькова, крушения гигантских корпусов, наблюдавшегося из арбузных бахчей, мы острили по поводу внеурбанистичности наших маршрутов. Армия именовала себя «проселочной», «деревенской», «сельскохозяйственной». Завидовали соседям, бравшим Полтаву или Кременчуг. Даже штабные офицеры по шесть месяцев не стучали каблуками по асфальту.
Внезапная, почти столкнутая в море, открывается Констанца. Она почти совпадает со средней мечтой о счастье и о «после войны». Рестораны. Ванные. Кровати с чистым бельем. Лавки с рептильными продавцами. И женщины, нарядные городские женщины — девушки Европы — первая дань, взятая нами с побежденных.
В сентябре 1941 года я вышел из госпиталя и прошел по улицам Свердловска. После двух месяцев горя, после халатного однообразия санитарок ударила и оглушила столичная толпа, шляпки и шелковые чулки. Это было похоже на запах крепких духов. Стало страшно смотреть в глаза молодым женщинам — взгляды могли показаться им слишком откровенными.
Раздвиньте масштабы ожидания — с двух месяцев до войны, то есть до целой жизни. Увеличьте неожиданность и своеобычность обстановки стремительностью этого последнего военного лета, чуждостью расы, морем, миром. Уберите боязнь испугать женщину открытостью желания. Где‑то здесь лежит разница между Свердловском и Констанцей.
Мы подходили к ним прямо на улицах, днем, среди толпы. Козыряли. Спрашивали, который час, потом сразу же, не дожидаясь ответа: «Говорите ли вы по — русски?» Через неделю женщины научились узнавать нас на подходе, по учащенности шага. И, чуя погоню, они убыстряли, а иногда замедляли свой шаг. На больших стоянках я начинаю здороваться с самыми красивыми. Почти все отвечали со второго, улыбались с третьего, с четвертого раза.
Мы подходили к ним вплотную, почти заграждая дорогу. Спрашивали, как зовут, и поясняли: Елена, Мария, Ольга, — припоминая лучшие из домашних имен. Почти никогда не ошибались. Позже, в Венгрии, Сербии, мы услышали неслыханные: Гизелла, Илона, Маргит, Иованка.
Миллионы европеянок были досуха выжаты этой войной. В 1939, 1940, 1941 годах они отдавались своим стыдливым возлюбленным — чтоб врагу не досталось. Так грешили тысячи москвичек на окопных работах в октябре, когда немцы бросали мастерски сделанные листовки:
Девушки и дамочки,
Не ройте ваши ямочки —
Приедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
И небритые окруженцы с усталым удивлением смотрели на сырые противотанковые рвы.
Потом пришли немцы. Не всех тех, кто в 1944 и 1945 годах душил в сортирах белесых ребеночков, кто перестригался под крестьяночку, кто с ужасом слушал: «Немцам давала, а своим не хочешь!» — можно со спокойной душой обвинить в предательстве. Помимо шелковых чулок с похабными стрелками, помимо всех и всяческих шоколадов сексуальная измена родине имела этические и эстетические причины.
Двадцать лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами. И наряду с народным восприятием немца — рыжего, неопрятного, противного — жила светлая девичья дума о желанном женихе.
Помимо этого слабые умы были потрясены основательностью, с которой устраивались немцы. Под корень вырубались целые народы — еврейский, цыганский.
С другой стороны, с броской беспечностью были публично прощены пассивизировавшие себя коммунисты. Зимой 1941 года, в недели жесточайших поражений, немецкий комендант Барановичей давал командирским женам пропуск до Горького, до Урала: «Пока дойдете — там уже будут наши танки». Я видел одну из этих женщин. Пешком, с младенцем в заплечном мешке она прошла вдоль великой магистрали этой войны — Минского шоссе от Барановичей до Кубинки. Комендантские патрули двух армий пропускали ее беспрепятственно, с почтительным удивлением.
В январе, восточнее Можайска, перешла фронт. Ребеночек умер за неделю до этого, и пустой мешок, забытый, бил ее по спине.
Ширилась вера в долговечность немцев — от газет, где печатали Зинаиду Гиппиус, от измен председателей горсоветов, от неслыханного по своей пропагандной значимости перевода всех советских железнодорожных путей на европейскую колею.
В ноябре 1941–го в Казани или Ленинграде — по сю сторону фронта с нами были не только вера, но и знание, не только фанатизм, но и расчет. В это же время русофилы и патриоты оккупированного Смоленска неизбежно вербовались из числа идеалистов, чуть прекраснодушных. Недаром среди них было столько сельских учителей. Не случайно подпольным Харьковом руководил простой рабочий, старый участник событий 1905 и 1917 годов.
Потом пришла Красная Армия. Девушка — сербиянка, обнимая нашего офицера, шептала ему: «Я — савезница». Давали из патриотизма, от радости, от избытка чувств. И наряду с этим был мерзкий шепоток неудачников: «Немцам давала, а своим не даешь!»
Известно, что через полтора года после обнародования любой хорошей песни в России появляется ее похабный вариант. Война отстраняла привычные мотивы их миноризацией. И девушки России сочинили о русской девушке песню, в которой пели:
Молодого летчика, девушка, любила ты
И за пайку хлеба немцу продалась!
В Европе женщины сдались, изменили раньше всех.
Адвокат Голда, умный человек, суммируя устную россику Капошвара, говорил: «Очень хорошо, что русские так любят детей. Очень плохо, что они так любят женщин». Он не учитывал, что женщины — венгерки тоже любили русских, что наряду с темным страхом, раздвигавшим колени матрон и матерей семейств, были ласковость девушек и отчаянная нежность солдаток, отдававшихся убийцам своих мужей.
Меня всегда потрясала, сбивала с толку, дезориентировала легкость, позорная легкость любовных отношений. Порядочные женщины, безусловно бескорыстные, походили на проституток — торопливой доступностью, стремлением избежать промежуточные этапы, неинтересом к мотивам, толкающим мужчину на сближение с ними.