Олег стоял посреди пещерки, затаив дыхание, и смотрел, как навстречу ему из ледяной мути выплывает лик, узнаваемый и незнакомый, отрешенный и изможденный забвением. Олег смотрел на отражение и сомневался в нем, не верил. Он подставил ладонь под неровно стекающую талую воду и, не отдавая себе отчета в том, что делает, попытался смыть видение, но оно никуда не делось, не растворилось, не исчезло, не стекло, потеряв ясность, под ноги. Оно осталось, где было, и невидящим взглядом смотрело прямо на Олега, сквозь него.
За его плечом кто-то вздохнул, а потом сдавленно всхлипнул.
— Мишка! Это он! Он. Я так знала, что ты — его сыночек. И Пашеньки-и-и… — тихо заскулила Нинель, — подружки мое-ей!
Перед тем как обернуться, Олег заметил, что бесстрастность лица, глядевшего сквозь напластования льда и кальцита, сменилась выражением стыда и досады.
— Что вы, в конце концов, от меня хотите? — обозлился Олег. — Что вы все подмигиваете, что вы подсматриваете за мной?
— Ты — его сын, — кивала Нинель, указывая на ледяное видение, и моргала выцветшими глазами. — Так похож! Так похож! Его и Прасковьи, Пашеньки моей. Ох, Пашенька!
— Вы… знали мою мать? — понял, наконец, Олег.
— Пойдем-ка на свет божий, — хрипло позвала Нинель. — Пойдем-ка. Я расскажу, если не знаешь. Не верю, что знаешь. Такое детям не рассказывают, а тебе пора знать, надо знать. Взрослый.
Они вышли из промозглой пещеры на склон, прямо в пламенеющий закат, и Нинель без всякого вступления сказала:
— Она сама себя сожгла, моя Пашенька, мученица моя. Что бы там ни говорили, как бы ни замазывали — сама. Она ради Мишки душеньку свою перекроить пыталась, лишь бы ему с ней хорошо было, лишь бы угодить. А он. Хоть и сильно любил, не отрицаю, но что-то такое преступное сделал, что она жить не смогла. Не принимал ее такую, какая есть. Пламя было, говорят, высокое-высокое, до луны, до звездочек, снег вокруг далеко растопило, чуть не до церкви, где она тебя, кроху, оставила, а могилку ее навсегда ангарская вода покрыла, словно бы залила тот пожар, чтоб все забыли.
Берлин. 2002 год
…вы явно заблуждаетесь насчет моей персоны, вас вводит в заблуждение платье, которое я надел, чтобы en masque[1] в течение известного времени подтрунивать над людьми, оставаясь неузнанным, запечатлевать их имена у них же на ладонях, чтобы они знали, кто они, собственно, такие!
Э. Т. А. Гофман.
Житейские воззрения Кота Мурра
— Значит, Олег узнал, как погибла его мать? И это не могло не сказаться на его отношении к семье, так ведь?
— Полагаю, да, фрау доктор, полагаю, что да, — закивал Гофман. — Не сомневаюсь, что моему брату было нелегко. Вероятно, он подумал, что должен принять какое-то решение. Однако в таких ситуациях человеку какое-либо решение трудно дается. Тем более что вся эта история с несчастной и, на мой взгляд, полубезумной Прасковьей с течением лет в голове Нинель, не обо всем, кстати, осведомленной, преобразилась в нечто вроде сюжета жестокого романса и в таком виде была преподнесена Олегу, человеку, если вы поняли, романтического склада, что бы он сам о себе ни думал.
— И в результате?..
— В результате? Ничего он в результате не решил. Я же говорю: трудно это. Что он должен был, по-вашему, делать? Писать драматические письма отцу, с которым отношения у него сложились напряженные? Они ведь, фрау, так похожи, папа и Олег, и внешне похожи, и по характеру — весьма независимы и очень упрямы. Но преисполнены взаимного уважения, будто благородные сэры рыцари враждующих орденов. А попробуй им скажи об этом? У-у-у! Мама пыталась. Догадываетесь, чем кончилось?
— Догадываюсь, — кивнула фрау Шаде. — Бедная Аврора Францевна. Попала между двух огней, не так ли?
— Попала. Попала в эпицентр короткого замыкания, если можно так выразиться. Целую неделю искры летели. Папа и Олег фыркали друг на друга, да и на нее заодно.
— Так как же все-таки сведения о гибели матери повлияли на судьбу Олега? Не могло же все остаться по-прежнему?
— А знаете, фрау психолог, я иногда думаю, что вполне могло. Все это дела минувшие, в конце-то концов. К тому же Олег всегда был глубоко привязан к Авроре, она в полной мере все эти годы заменяла ему мать. Но — обстоятельства! Обстоятельства! Как вы помните, Олег поехал в Сибирь, чтобы отвязаться от агентов КГБ, почему-то желавших непременно взять его на службу. Любовь к Инне в данном случае была вторичным моментом. Но так уж сложилось, как вы опять-таки помните, что выручила его именно Инна, и он, преисполненный любви и благодарности (мне частенько кажется, в свете дальнейших событий, что более благодарности, чем любви), по окончании полевого сезона отправился вместе с нею в Братск, неподалеку от которого погибла его мать и где жили Иннины родители. С их благословения Олег и Инна поженились, и она, тогда уже, по всей видимости, беременная, поехала в Ленинград, доучиваться, а в зимние каникулы вернулась в Братск — рожать. И родила сына, насколько мне известно.
Олег в свое время написал домой о том, что женится и остается в Сибири, там для него нашлась работа: он для начала устроился монтажником на Братскую электростанцию, где отца давно уже забыли. Он написал домой о предстоящей свадьбе, и я помню, как мама, глубоко оскорбленная, тихо вытирала слезы, сидя в своей качалке под китайской розой, и она не ответила на письмо Олега.
— Не ответила? Но почему? — удивилась фрау Шаде. — Была обижена, что он, взрослый человек, не спросил у нее разрешения?
— Нет, не этим, разумеется. Когда это он спрашивал на что-то разрешение? Олег всегда поступал так, как ему заблагорассудится. Мы все к этому привыкли, и родители вполне с этим смирились. Но ведь — господи боже мой! — его угораздило жениться на Инне, о чем он матушке честно и сообщил. На Инне, которую она считала ходячей бедой, причиной кучи неприятностей, обрушившихся на ее старших сыновей, неприятностей, по причине которых она седеть начала!
— А отец? Он к тому времени вернулся или еще оставался в Африке?
— Оставался. И долго не давал о себе знать, пропадал в пустыне. Мама написала ему обо всем, и через какое-то время он отправил Олегу очень горькое и неприятное письмо, злое и необдуманное. Обвинял его в неблагодарности, эгоизме и чуть ли не в преступных наклонностях. Обычные, в общем-то, обвинения родителей подрастающим или выросшим детям, бессильные, ревнивые и неосновательные, и все же обидные, вот в чем беда.
— И Олег?..
— Пропал в безвестности, в Сибири, не сообщал о себе, — пожал плечами Гофман.
— И вы ничего о нем не знаете?
— Это я-то, фрау Шаде? — развеселился вдруг Франц. — Это я-то, всеведущий автор, ничего не знаю о своем герое? Ну что вы, как можно?!
Нет-нет, я не претендую на то, что знаю абсолютно все, но самое главное. Даже не сомневайтесь! Как же мне иначе продолжить свою правдивую историю? Я обязан знать! Я приложил массу усилий к тому, чтобы знать!
— Вы как-то написали, что вам самому интересно, что будет дальше, потому и возник мой вопрос.
— Вестимо, мне интересно, — подтвердил Гофман с очаровывающей улыбкой. — Ведь все нынешние герои моего повествования еще живы и действуют без оглядки на меня, заблудшего. Пока я неравнодушной рукою старательно рисую их портреты, в которых они, вполне возможно, и не захотят узнать самих себя, с ними что-то происходит, к чему-то они идут без моего ведома. Ну да ведь это не беда! Я все успею наверстать, вот увидите, фрау доктор. Все успею наверстать! Не столь уж многое мне осталось изложить, а потом. Потом, покинув стены сей невеселой обители, распростившись с вынужденным уединением.
— Покинув? — помертвевшими губами прошептала фрау Шаде. — Покинув? У вас же срок… гигантский. Франц? Что вы такое говорите?
Но Гофман, словно не услышав ее, продолжил: