Райкомовский Мефисто сел, поднял одну бровь, а другую сдвинул к переносице и ручки сложил в ожидании критики поведения товарища Лунина, и критика не заставила себя ждать. Разоблачительные выступления посыпались как из рога изобилия. В общем, начали за здравие, а кончили за упокой и дружно проголосовали против, постановив, что товарищ Лунин, Вадим Михайлович, еще морально не созрел, не дорос до того, чтобы стать членом великой партии. Товарищу Лунину рекомендовано было расти и «чистить» себя под Лениным, «чтобы плыть в революцию дальше».
Цитата из поэта революции, которую позволил себе в разоблачительном запале один из парткомовских старейшин, вызвала смущенное покашливание собрания: не те все-таки были времена. Вадим, бледный и расстроенный, заплетающимся языком сказал слова, которых от него ждали, что де вырасту и почищусь, благодарен за критику, товарищи, осознал и больше не буду плохо себя вести. На самом деле он обиделся и разозлился и намеревался вести себя плохо, как несправедливо наказанный ребенок, настолько плохо, насколько хватит смелости.
Смелости хватило на то, чтобы не причесываться и не готовиться к продолжающимся экзаменам. Он заявлялся к самому концу экзамена, взъерошенный и угрюмый, брал билет и отвечал, что помнил, а если не помнил, то хамил преподавателям. Но поскольку репутация у него была идеальная, все объясняли его недостойное поведение какими-то личными неурядицами и ставили скрепя сердце приличные оценки. И Вадим, как человек инфантильный, пришел к выводу, что старался-то он до сих пор совершенно напрасно, что его знание и незнание предмета оцениваются практически одинаково, что правы те, кто учебою манкирует и ведет вольную, разгульную жизнь за переделами института. Одним словом, тяга к знаниям у Вадима существенно ослабела за последние недели.
Где-то глубоко, на самом донышке Вадимовой души, совесть еле слышно лепетала, что он неправ, что наглость и хамство на экзаменах — это не метод самоутверждения, что наплевательское отношение к учебе не приведет ни к чему хорошему что если так будет продолжаться дальше, то он опустится до уровня некоторых Инниных знакомцев из непризнанных гениев. Но что там голос совести, если неприятности и обиды сыплются одна за другой, если чувствуешь себя затравленным зайцем! В этом случае становится безмерно жаль самого себя. А кто лучше мамы поймет тебя и пожалеет? Мама и пожалела, и даже указала виноватого во всех бедах.
— Вадик, — сказала Аврора Францевна, — я больше чем уверена, что все пошло с тех пор, как ты связался с компанией Инны. Ты извини, родной, но мне кажется, что эта девушка не совсем твоего поля ягода. Пойми правильно, я не хочу сказать о ней ничего плохого, у меня для этого и оснований никаких нет. Она мила, красива, но. Ее увлечения. Я нахожу их несколько эксцентричными и… знаешь ли, пустыми. Но они могут далеко завести, эти увлечения, и совсем не туда, куда нужно. В тупик, из которого не будет выхода. Она разочаруется во всем на свете, а для женщины это пагубно. Ты понимаешь, родной, чем это может кончиться?
— В общем, да, — кивнул Вадим. — Кстати, мы с ней разошлись, мама.
— Вот и ладно, — сказала Аврора Францевна и вздохнула с облегчением. Но в сердце заклубилось легонькое, совсем прозрачное, невесомое разочарование, презрение к сыну, обусловленное, вероятно, пресловутой алогичной женской солидарностью. Аврора пожалела бедную брошенную девочку Инну, но велела себе забыть о ней, не подозревая о нынешних ее отношениях с Олегом, не родным, но любимым сыном.
* * *
А у Олега тоже дела обстояли неважным образом. Когда он после двухнедельного отсутствия явился в спортклуб, ему было заявлено, что он уволен, так как хулиганам нельзя доверять детей.
— Поэтому, Олег Михайлович, ищите себе другую работу, — сказал начальник отдела кадров и, не глядя на Олега, зарылся до переносицы в чье-то личное дело.
— По-моему, до сих пор никто на меня не жаловался, — возразил Олег.
— Почему это вы думаете, что не жаловались? Вы ошибаетесь, — тихо хрюкнул, не поднимая глазок, кадровик. — Вот одно недавно поступило. Вот оно. От гражданки Тугариной Галины Альбертовны. Не умеете вы, пишет она, с детьми обращаться, Олег Михайлович. Жестокий вы мучитель, Олег Михайлович, пишет гражданка Тугарина. И вынуждена будет гражданка Тугарина забрать своего сына Сергея из секции бокса, где его только мучили и ничему не научили, а также грозится она написать жалобу в Спорткомитет, если жестокого тренера не уволят. Так можем мы, по-вашему, Олег Михайлович, оставить вас на работе после всего случившегося, м-м?
— Все вранье и подстроено, — заявил Олег.
Кадровик поскреб шею и уставил поросячьи глазки на Олега.
— А дальше-то что? — развел он ручками. — «Вранье и подстроено». А нечего было романы крутить на виду у всех. Что вы этой дамочке сделали? Видать, что-то серьезное. А дамочка-то со связями, и указания-то насчет вашего увольнения спущены оттуда. — возвел кадровик глаза к потолку.
Олег повернулся и ушел, не сказав ни слова.
С тех пор он уже целый месяц пытался устроиться на работу, но везде получал отказ, везде видел бегающие глазки кадровиков и кадровичек и понимал, что за все надо благодарить Галину Альбертовну с Петром Ивановичем. Но он дал себе слово, что ни под каким видом не станет работать на эту парочку, никогда не придет к ним с повинной головой. Он снова, как полгода назад, начал обходить магазины и подряжаться грузчиком, но такую работу нельзя было назвать выходом из положения. По существующим законам Олег мог считаться тунеядцем, а тунеядство активно искоренялось. Тунеядцам предоставляли работу, чаще всего не имеющую ничего общего с их профессиональной квалификацией, если таковая имелась, и не по месту проживания, а в местах не столь отдаленных.
И вот в один прекрасный день по Олегову душу заявился участковый в полной форме и официальным, как золотой колючий герб у него на фуражке, голосом объяснил Олегу, что если он не устроится на работу в течение недели, то работу ему предоставят — за сто первым километром, не ближе. И что никакого снисхождения в преддверии Олимпиады ждать не приходится. Олег по инерции продолжал свои метания, но он понимал, что значится в каком-то черном списке и на работу его никто не возьмет. И он начал приучать себя к мысли о том, что и за сто первым километром люди живут.
Что ему этот город? Что его может здесь удерживать? Не столь уж многое. Открыточные виды? Росси да Растрелли? Романтика белых ночей? Так это для девиц-старшеклассниц, студенточек-первокурсниц, это для чешуекожих старых дев, зачахших над книжной бумагой. Это для пьяных огитаренных прыщавых пэтэушников, дурноголовых в преддверии взрослости; это для измученных похотью помоечных котов; это для одиноких, страдающих бессонницей велосипедистов, а также для газетных фоторепортеров-внештатников, любителей снимать кроткое ночное солнце меж взлетевшими створами мостов. Это для пущего буйства сирени, сырого и сладкого, это для свежей, упругой огненности тюльпанов, это для запаха большой воды, для гулкой густой синевы дворов-колодцев. Это для шелеста черно-зеленых лип на Каменном острове, это для безоглядных объятий под липами и долгого взгляда Инны, благодарного и — бескорыстного, как белая ночь.
— Олежка, — прошептала она, отрываясь от его губ, — Олежка, поехали летом со мной. «Серые» тебе все равно жить не дадут, это же яснее ясного. А к осени все, может, и утрясется. Олежка-а-а, — теребила его Инна, водя носиком по светлой, суточного возраста щетине на его щеках и подбородке. И целовала легонько и нежно.
— Куда ехать? — удивился Олег, отстраняясь от будоражащих теплых губ. — К твоим родителям? Так на кой бес я им сдался, нахлебник!
— Нет-нет-нет, — заторопилась Инна, — нет, нет — не к родителям, конечно. К ним можно потом, если… сложится. — Она с робким вопросом посмотрела на Олега и, опасаясь, что он отвернется и промолчит, отрицая возможность знакомства с ее родителями, а значит, и возможность серьезных дальнейших отношений, зачастила, объясняя: