Ради неё и остался. Ради мига единственного, когда встретит вдруг на улице где‑нибудь. Ради боли этой и счастья взглянуть на неё. Но, пожалуй, то было не лукавством, нет, то было извечной игрой людской в прятки с собственной волей, с собственным разумом, с собственной гордостью и во имя надежды. Костя включился в эту извечную игру, сам того не ведая. Где ему было все знать про себя. Для этого ему надо было жизнь прожить, а он только вступал в неё. Или надо было для этого, чтобы рядом с ним оказался настоящий друг, чтобы рядом отец оказался, мать. Их не было рядом. Отец где‑то все птичек своих оберегал, с браконьерами сражался, а мать не прочла в письме сына ничего такого, что могло бы встревожить её. Ну, тётка старая удерживала, ну, город интересен, горы удивительные. Написал Костя и о машине, о царском этом подарке Анны Николаевны. Что ж, и это было в конце концов не столь уж невероятным событием. Получив от сына письмо, мать перешлёт его мужу, — он все ещё был в командировке, в птичьем раю Гасан–Кули, — а сыну отпишет только, что соскучилась, что в Москве жара не хуже, чем у них там в Средней Азии, и ещё про то, чтобы он поосторожнее обходился с машиной, не вздумал бы ездить на ней, хорошенько не научившись. Она верила своему Косте, она привыкла ему доверять. У них в семье привыкли верить друг другу и ничего не утаивать. Они вообще были доверчивыми людьми, московские Лебедевы. Доверчивость — удел хороших людей. Может быть, беда их?..
И, раз уж остался, Костя решил научиться управлять машиной. Те две недели с небольшим, которые оставались до конца каникул, надо было прожить здесь с максимальной для себя пользой. Во–первых, научиться водить машину. Во–вторых, написать очерк об этом городе, чтобы потом тиснуть его в их университетской газетке. Такие послеканикулярные очерки на их журналистском факультете были в традиции. Это был своего рода конкурс, кто напишет лучше. Вся хитрость была в том, что площадь многотиражки не позволяла размахнуться на полотно. Надо было написать предельно коротко, но чтобы и художественно было, чтобы образы получились и чтобы обязательно было сообщено в очерке нечто новое. А попробуй удиви студента журфака. Он и удивится, да не покажет вида. Тут надо поразить, потрясти, чтобы человек рот разинул. О чём же написать? Манили, манили горы. Но столько о них написано, и в той же их многотиражке во множестве. Одни альпинисты университетские чего только не написали. И про обвалы, и как подвели их страховочные верёвки, и про ночи в снегу и во льдах. А он, про что он мог написать? Как сорвался серый, пыльный орёл со скалы, как полетел потом в небо, так близко взмахнул крыльями, что, казалось, ветер от них коснулся лица? Об этом? Или написать про знаменитую певицу, которой тоскливо с её лабухами? Но это уже не очерк, а рассказ, это уже беллетристика. На журфаке мадам беллетристика не пользовалась успехом. А может, написать, как он погладил по хоботу слона–облако? Написать, как стоял у самого края бездонной пропасти и как это замечательно вдруг почувствовать себя смелым? Ведь это не выдумка, не предположение, он сам пережил это. Да, но как написать, как объяснить, зачем ему понадобилось встать у самого края пропасти? А верно, зачем?..
Нет, про горы ему, пожалуй, не написать, он там слишком мало времени провёл. Лучше он напишет об этом городе. И не надо спешить с решением, про что писать. Надо смотреть, присматриваться, глаза сами подскажут. «У журналиста думают глаза» — это одна из их журфаковских заповедей. Ну, а пока — машина. В гараже Костя обнаружил целую груду книг по автомобилизму. Эти книги он немедля перенёс в свою комнату и принялся штудировать. В жизнь его вошли совершенно новые и загадочные слова: жиклёр, дроссель, трамблёр, воздушный фильтр, как и смутно известные ему: аккумулятор, карбюратор, катушка зажигания. Он погрузился в изучение дорожных знаков, всех этих хитрых кругов, прямоугольников, треугольников и извилистых стрелок, всех этих «можно» и «нельзя». И в первый же вечер голова у него кругом пошла, и он отбросил надежду, что когда‑нибудь сможет водить машину.
Но наутро явился Григорий, выслушал, насмешливо кривясь, все его сомнения и обронил лишь единое слово:
— Пойдём!
А ведь прав оказался Григорий, сказав ему вчера: «До скорого!» Не поверил в его отъезд, не придал значения его словам. Костя боялся, что Григорий станет спрашивать его, почему, мол, погрозил, да не уехал. Костя не знал, что станет говорить в ответ. Вчера, когда писал матери, он все легко объяснил и ей и самому себе. Сегодня этих объяснений уже недоставало. Ясность и простота его решения куда‑то улетучились за ночь. Да Григорию и не скажешь так коротко, как матери в письме. Григорий больше знал. К счастью, он, похоже, напрочь забыл, что Костя собирался уехать. Да и куда ему было ехать от машины, от привольного житья у старой тётки, которая готова была исполнить любое его желание? Не совсем же он дурак, этот Костя Лебедев из города Москвы. Так, наверное, думалось Григорию. Ведь он бы наверняка не уехал, подвернись ему такой случай. И хорошо, пусть так и думает. Главное, что не пристаёт с расспросами.
Снова едут они в машине по городу, снова утро, солнце палит, снова снежные вершины совсем где‑то рядом. Такое же утро, что и вчера, да не такое. Такое же, да не такое. Теперь Костя знает про горы, про то, что путь до них далёк. Теперь он знает, что Ксана любит Туменбая, и он знаком с ним, с этим Туменбаем, и согласен: да, такого можно полюбить. И где‑то на одной из этих улиц — Костя не запомнил путь туда, думал, что не понадобится, — стоит дом Ксаны, и в этом доме есть комната с зашторенным окном, где умирает от рака мать Ксаны. О многом теперь знает Костя, о чём не знал вчера утром.
— Поедем в сторону гор, —сказал Григорий. — Там есть площадочка одна. Как раз то, что нам нужно. Крути–верти — никуда не свалишься, никого не собьёшь.
— А зачем? — не понял Костя.
— Как зачем? Сядешь за баранку.
— Прямо сегодня?
— Когда же ещё? К вечеру будешь водить машину. Ну, для начала по прямой и на пустыре. Через денёк-другой, если не трус, покатишь по своей улице. А там спроворим тебе права, и катайся. Город у нас тихий, не Москва, здесь с закрытыми глазами можно ездить. Вообще, Костя, смотрю я на тебя и думаю: а ведь ты как раз для нашего городка создан. Тихо тут, не суетливо, а уж красоты хоть отбавляй. Какой ты москвич? Вот я — москвич, да говорят, бодливой корове бог рог не даёт. Ничего, вырвусь! А ты оставайся, Костя. У нас.
Станешь ты здешним домовладельцем. Да ещё из первых. И фамилия твоя тут у всех на памяти. Как же, Лебедев! То был старший, теперь младший. Газета тебе нужна? Что ж, есть у нас и газета, да не одна. А там, глядишь, детишки у тебя с Ксаной пойдут, а там, глядишь, и в главные редактора продвинешься. Чем не жизнь?
— Да, жизнь хоть куда, — в тон Григорию сказал Костя.
Тот шутил, и ему должно было шутить. А между тем жизнь, про которую усмешливо толковал ему Григорий, была совсем не такой уж непривлекательной и унылой. В этой жизни Ксана присутствовала. Григорий о детях их даже помянул. Несбыточной, как сказка, показалась Косте эта жизнь. Вспыхнула в глазах и исчезла. Ведь шуточный вёл Григорий разговор, чуть–чуть даже глумливый.
— А что ты тем временем станешь делать? — спросил Костя. — Завоюешь Москву?
— Непременно. Вот выдам замуж сестрицу и подамся отсюда. Ну, может, придётся кончить институт. А уж потом… Григорий Уразов не для здешних мест. Здесь только горы высокие, а так провинция из провинций. Но ты не горюй, я буду наезжать к вам. Охота здесь изумительная. Кстати, ты дядины ружьишки не вздумай продавать, если что. Таких ружей теперь не найти. Подаришь хоть одно родственничку‑то? Кем я тебе вскорости стану? Свояком? Шурином? Деверем? Может, егерем?
— Скорее всего.
— Надо будет вашу тётю Лизу спросить. Она во всех этих родственных связях разбирается лучше попа. Ох, и не рада же она, что ты прикатил! Смотри, ещё отравит. Думала, все ей достанется, и вдруг — ты. Обидно, а?