Литмир - Электронная Библиотека

— Не нравятся мне здесь некоторые,— сказал Перевощиков раздельно,— ох, не нравятся! Там я вам спуску не дам...— Слова его повисли в вагоне внушительной угрозой, и Панькин снова вобрал голову в плечи.

Ему вдруг стало казаться, что жизнь его будет зависеть не столько от военной обстановки, сколько от Перевощикова. Поежился и лейтенант, не нюхавший еще военного пороха; он подумал, что сержант, переживший ранение, не даст спуску и ему и что все его лейтенантские знания ничто по сравнению с тем, что знает о войне сержант. Он пожалел даже, что не сблизился вовремя с Перевощиковым, но, вспомнив его неостанавливающийся взгляд из-под бровей, подчеркнуто уставное и чуть снисходительное обращение, решил, что докажет свою самостоятельность и годность командовать в первом же бою; понадеялся даже заслужить одобрение сержанта и стал представлять, как это будет происходить...

— Ну хватит, Перевощиков,—неожиданно для себя сказал лейтенант.— Голове не думать не прикажешь, на то она и голова. Бойцы знают, куда они едут,—сказал он, сознательно говоря «бойцы», а не опрометчивое «мы» и хваля себя за это.—И Панькина вы больше не трогайте.—Он тут же подумал про себя, что Панькин скорее всего погибнет раньше других, и незачем его тиранить дорогой. А объяснил это так:— Когда придет время, Панькин выполнит свой долг не хуже других...— И опять подумал, что долг Панькина —лежать в снегу, подняться по команде в атаку и бежать вперед. Весь его долг будет в этом: предстать перед врагом одним из сотни темных силуэтов. Но если не будет этого силуэта, в цепи атакующих или защищающихся появится просвет... Долг,— может быть, быть убитым вместо кого-то, кто поэтому сделает больше шагов вперед, чем он,— и тоже, возможно, будет убит — вместо того, кто убьет врага. Да, это и называется — долг.

— Вот так,—сказал лейтенант, подтверждая свою мысль и последние свои слова о том, что Панькин выполнит свой долг не хуже других.— Вот так!

Перевощиков почувствовал приказ и замолчал. Он закурил, подойдя к двери, потом спрыгнул и надолго исчез.

Панькин, отрезанный отповедью Перевощикова от всех, долго еще сидел молча (за ним следили краем глаза); каждое его движение было неловко и казалось ненадобным,— и он старался сидеть без движения, чтобы на него не смотрели.

Потом он встал и, опять чувствуя неловкость и нарочитость каждого своего движения, пошел к окну, где на нарах лежал Колчин. Панькин долго смотрел в окно, наверняка не видя, что за ним; лицо его было застывшим, обиженным, носик торчал остренько, а щеки обреченно обвисли.

Вечерело быстро. Серое небо к вечеру чуть засинело, внизу даже зарозовело, но все равно темнело; оттого, что нигде не зажигались огни, рождалось ощущение какой-то безысходности: спать не хотелось, а ночь наваливалась всей грудью, даже дышать становилось трудно, и хотелось чем-то задержать наступление ночи, чем-то противостоять ей.

Прошло полчаса, наверное, прежде чем Панькин произнес первое слово:

— А у нас,— он откашлялся,— у нас самовар, наверно, вскипел...—Он помолчал, не зная, будут ли ему отвечать.— Слышь, Колчин?

— У нас тоже,— ответил Алексей. Панькин ожил.

В вагоне потихоньку завязывался вечерний приглушенный разговор. Панькин снова откашлялся.

— А Верке моей чай все горяч, так она, слышь, Колчин, на снег его выносит студить. Поставит чашку в снег —и опять домой. Выбежит — проверит: не остыл ли...

— Да,— сказал Колчин, поневоле думая и о своих вечером.

Панькин заворочался, устраиваясь локтями поудобнее.

— Слышь, Колчин,— начал он негромко.— А ведь я что тогда хотел сказать... Я ведь другое хотел сказать..: Знаешь, сразу-то может и не получиться...

— А,— и тут отозвался Алексей.

— Ну вот,— вздохнул Панькин.— Слушай ты хоть... Я хотел сказать — на самом-то деле,— что у немца, как ни мерь,— страха должно быть больше, чем у нас. Я это хотел сказать, да сразу-то не вышло. А Перевощиков меня и... Я потом уже понял, что это хотел сказать, а не то,— понимаешь? А он... Да все равно он, хоть ему это и скажи...— Панькин махнул рукой.— Больше у него страха должно быть,— сказал еще раз Панькин, и — доращивая мысль:—Только немца до страха-то надо еще довести. А он не хотел слушать и... Ты-то что об этом думаешь?

Панькин. философом не был и выше думать не мог,— но, может, и не было мысли выше.

— Ты-то что об этом думаешь? — спросил еще раз Панькин.

— Я? — отозвался Колчин.— Я —думаю.

— Обидно же,— сказал Панькин.— Сразу не сможешь сказать, а тебя уже по башке... Ведь мыто— кому это не понятно! — за свою землю. А они... они по чужой земле идут! — чуть громче, почти выкрикнул Панькин.— А я,— добавил почемуто шепотом,— если и лягу, так в свою — свою землю, понял, Колчин? — и стукнул кулаком по нарам.

Под окном захрустел снег.

— Ну ладно,— Панькин оглянулся на дверь.— Я пойду, Колчин...

Он не отошел, а отшатнулся даже, потому что дверь поехала, открываясь.

— Товарищ лейтенант! — послышался голос Перевощикова.— Командир роты!

Лейтенант спрыгнул, доложил. В этом вагоне все было в порядке: все на месте, никто не болен.

— Завтра утром прибываем,— сказал многозначительно командир роты.— Так что...

— Понятно, товарищ капитан,— сказал лейтенант.

Поезд тронулся ночью, когда все уже спали.

Какой же ты, немец, какой?

Какая идея двигает твои ноги, какую пружину завели и вложили в тебя — и ты идешь, как заведенный, как слепой — как механизм, идешь и идешь, послушный какому слову? А твой страх, немец? Что могло пересилить твой страх? Какая идея? А может, не пересилила, и ты несешь его в себе, свой страх?

Ну-ка, где он, твой страх, немец? Где ты прячешь его? Сколько у тебя страха?

Завтра они об этом узнают, а завтра уже скоро— поезд летит, летит навстречу завтрашнему дню, набирает скорость, летит, оторвавшись от всего, что его сдерживало, летит навстречу станции назначения.

Завтра они всё узнают, завтра, когда рассветёт.

Когда рассветёт.

Встреча

Не был я на своей родине ровно двадцать три года, и помнил ее то очень зеленой, то белой, снежной.

Родина снилась мне, и — странно—уже городом с многоэтажными каменными домами, рекламными огнями, уходящими по улице вверх, асфальтом... А оставалась-то она все тем же низеньким деревянным поселком, горсткой домов на краю леса— такой я увидел ее из окна самолета АН-2, пролетавшего мимо,—и сердце сжалось, и я удивился.

Две мои тетки, овдовевшие в войну, широко принимали дорогого гостя. Сообща они купили поллитра «Московской», стол уставили пирогами, испеченными за короткую светлую ночь: с луком, : с творогом, с грибами, ватрушками с картошкой. Сварили уху из консервированной, в томате, щуки.

— А репа,— вдруг вспомнил я,— репа есть?

— Не время еще репе-то,— ответили хозяйки,— К осени репа будет. Забыл уже?

Бревенчатый домик теток разделен на две половины. Стены комнат обиты клеенкой, ее аккуратно, через полметра, прижимают лакированные реечки, как на пароходах, где давным-давно служили их мужья. Увеличенные фотографии мужей подретушированы, видно, одним и тем же фотографом так, что они неотличимо похожи друг на друга: толстые брови, рисованные рты, одинаковые носы.

Самовар.

Чай тетки пили из блюдечка, мелко обкусывая кусочек сахара. Боже мой!.. Я любовался ими.

Разговор, несмотря на столь долгую разлуку, шел, к моему удивлению, вежливый, чинноватый: особого любопытства женщины не выказывали, не ахали притворно, вздергивая брови,— но слушали внимательно, кивали, все понимая; о себе же говорили в очередь и понемногу. Жаловаться было, очевидно, не в их обычае, и о прошлом тетки сказали одну только, общую для них, фразу: «Все было, все пережили». Каково им приходилось, одиноким с 1941 года, я представил.

Только раз было произнесено милое слово «родинушка», определившее степень близости, да и то той теткой, которая дружила с моей матерью. Меня, признаться, поразила их сдержанность, но, как я узнал потом, принадлежность теток к местной интеллигенции — учителя,— и некоторая, местная же, родовитость фамилии, честь которой ими же самими тщательно блюлась, наложили отпечаток на их гостеприимство.

8
{"b":"182063","o":1}