Литмир - Электронная Библиотека

Дни шли настолько одинаковые, что казалось — время остановилось- Время завязло в тумане — и все тот же день вставал каждое утро все после той же ночи...

Из-за тумана, сырости и слякоти у меня пропало одно воскресенье, и я со страхом ожидал следующего, потому что день обещал быть таким же пустым и бездельным: ни прогулки в такой день, ни работы.

И когда утром в субботу я выглянул в окно и снова увидел белизну вчерашнего тумана, сердце мое тоскливо сжалось. Но я ошибся! Мимо окна, покачиваясь, проплыла снежинка, другая села на подоконник, тротуар был уже бел, на ветки деревьев ложились пушинки снега.

И день из-за падающего снега показался мне милым, уютным, наполненным наконец-то делом и смыслом...

А назавтра, когда уже дул ровный холодный ветер с севера, светило солнце и градусник показывал восемь ниже нуля, я поехал, стосковавшись по настоящему белому снегу, в поле.

И только ступил на широкую белую площадь, сойдя с дороги, как ошалел от простора, праздничного сияния чистого снега, от высоты синего неба, от огромности мира, открывшегося после тумана.

На снегу не было ни одного — ничьего — следа. Снег напоминал парусину: ровный ветер всю ночь гнал крупинки снега в одну сторону, и те исчертили полотно частыми строчками.

Под моими ногами сухо и звонко похрустывала, похрумкивала корочка наста, а когда я останавливался, слышалось легкое шуршание, почти шелест катимых по парусине крупинок — да иногда еле уловимое гудение высоко вверху самого ветра, про которое я, усмехнувшись, подумал: труба Архангела.

И так нетронута была поверхность снега, так бела, что показалась она мне чистой страницей, и захотелось (в руках была палка) написать на ней что-то — тому, кто выйдет в поле за тем же, что и я.

Я поискал слово, достойное снега и простора, высоты неба и синевы его, и чуть слышного шуршания крупинок по насту... Поднял палку, чтобы написать, опустил: не то..., И в конце концов решился, написал на снегу одно только слово: С Л У Ш А Й

Я обошел страницу по низинке и направился, похрустывая настом, к видневшемуся на краю поля длинному соломенному домику под белой крышей, чтобы вырыть в нем нишу и посидеть напротив подслеповатого зимнего низкого солнца, слушая снежную тишину и гудение ветра высоко вверху.

* * *

...Это неминуемо должно было случиться — что сапоги-тихоходы заведут меня в давным-давно не наведываемую местность. Местность эта — некогда целая земля — стала архипелагом маленьких островков, — все, что оставила мне память от громадного мира, мира детства.

На второй год войны мы стали собирать ржавые болты, тяжестью и формой похожие на гранаты. Они валялись на месте снесенного склада. Там стоял теперь штабель сожженных старостью балок и досок; земля под складом была утоптана, тверда, а кое-где промаслена. Трава долго не брала ее, потом, под солнцем, земля потрескалась, разошлась, и из щелей полезли острые зеленые травины.

Болты приходилось выковыривать шпиголями — четырехгранными свайными гвоздями. У каждого был такой шпиголь, ими мы играли «в землю», швыряя гвоздь за острие и деля меж собой игровой круг. В войну, когда немцы втыкали в нашу землю снаряды, игра эта подсознательно вошла в мальчишескую жизнь. Мы с редким ожесточением оборонялись и нападали и радовались возможности отхватить у противника кус круга.

Когда болтов набралась куча, мы вырыли неподалеку от склада яму и сложили их туда. Только немцы появятся на нашей Набережной улице — мы уже видели их строй, покачивание штыков, красные лица и открытые для песни рты,— как наша четверка забросает немцев с крыши вон того дома гранатами.

А если немцы будут в касках?— спросил Мишка.

Ну да,— сказал Ленька.— Они ведь будут в касках.

А чего им в касках-то,— рассудил Колька, которому на год было больше, — им кого здесь бояться, кроме нас,— а о нас-то они и не подумают.

И правда, в поселке судоремонтного завода немцам бояться было некого. Все, кто мог, воевали; мужчины остались только в пожарной команде, которой, поразмыслив, придали еще и функции милиции; на заводе — и то лишь старые да многосемейные; и речники. Женщины давно уже понадевали комбинезоны и даже грузчиками стали женщины, быстро научившись сквернословить и курить.

— О нас немцы и не подумают,—согласились мы, и Колька стал закапывать яму. О том, что может случиться дальше — после того, как мы кинем в немцев тяжелые болты,—не думалось. Мы удовлетворились первой, очень впечатляющей картиной: в немецкий строй летят наши гранаты — прямо в их красные лица.

На реке, которая сильно мелела летом и оставляла нам белые песчаные берега, мы часто, набирая в горсть песку, измеряли таким образом силы немцев и наши. Наших вот столько, говорили мы, и песку набирали пригоршни; а немцев вот только сколько — показывалась щепотка песку... Но и этого казалось нам мало. Наших столько, сколько песку на всем берегу; а немцев столько — на ладони была все та же щепотка.

Война была пока далеко — где-то за правым высоким и лесистым берегом Вятки. Только однажды я услышал войну — ее передавали по радио с какой-то батареи. Залпы пушек, хриплый голос командира: «По фашистским захватчикам... огонь! Огонь!..» Репродуктор трещал, не выдерживая нагрузки. Мама выключила радио — я не понял, почему, но оставил вопрос на потом. Сейчас знаю: там, среди грохота, был отец.

Наши отцы — Мишкин, Колькин и мой — ушли на фронт. Ленькин остался, потому что—пожилой и еще незаменимый мастер на заводе, и детей у него много, пятеро. Ленькина мать — соседи звали ее Аришкой — вечно ходила с приподнятым животом; и снова ее живот подпирал старенький фартук: ожидался шестой. Они были беднее всех, и Ленькин отец говорил нам: «Вы Леньку, если что, за столом не забывайте». Нам было легче, нас у матерей было по одному. Мы кивали на это и в школе делились с курносым Ленькой вареной картошкой в мундире и хлебом.

Ленька в благодарность говорил, что нашел способ насыщаться: «Надо сразу большими кусками и не жевать долго, тогда не скоро есть захочешь».

Среди нас было принято хвастаться бедностью. Бедность, по нашему тогдашнему разумению, — честь. Особого рода, она лучше всех достоинств украшает человека. Мы даже спорим, кто из нас беднее. Кольке в этих спорах приходится молчать: его мать — швея и кое-что прирабатывает сверх зарплаты. В их доме два самовара, а башмаки осенью Колька надевает новые. В минуту злости мы можем крикнуть ему, конечно, уже подбегая к своим дверям:—буржуй!—и разъяренный Колька долго колотит в дверь ногами, а потом взбирается на завалинку и, отыскав тебя в полутьме комнаты побелевшими от гнева глазами, грозит расправиться.

Ленька пользуется правовой неприкосновенностью. Даже сделав какую-то пакость, он редко получает по шеям; его тут же кто-нибудь защитит, сказав:— «Не тронь, он же бедный!» И тот, на ком целее штаны и крепче рубашка, сразу поймет преступность занесения над Ленькой кулака: бедных нельзя обижать. На Ленькином заду две симметричные заплаты, он вовсе маленького роста, с красным носиком картошечкой-скороспелкой, забияка, ловкий рыбак, хитрец и подхалим. Но, обидев его, какую чувствуешь вину! Он уходит, вздрагивая худенькими плечами, растирая драным рукавом и без того красненький носик... А чуть повернешься, залепит тебе комком земли между лопаток и улепетнет; а какую злорадную фигу покажет в окошко!

Белый хлеб исчез мгновенно, словно его никогда и не было. У нас на полатях в мешке убывали сухари, среди которых попадались и белые. Белые сухари мать сложила потом в отдельный мешочек и выдавала мне по одному в воскресенье. Когда на дне остались крошки, мы сделали тюрю с молоком и съели ее. Так мы попрощались с белым хлебом на недобрых семь лет.

Немцы все не приходили, но яму с гранатами мы навещали, проверяя, цел ли прутик над ней. Взрослые о болтах не знали ничего. Да и узнай они, посмеялись бы или рассердились: баловство, мол, придумали. У матерей заботы были поважнее. «Главное — чтобы дети были сыты, обуты и одеты»— эту фразу мы слышали в их разговорах чаще всего. Это их «главное» протянулось на многомного лет, и на послевоенные годы. Только потом я понял, как мне не хватало слова. Особенно отцовского. Может быть, и он думал там, под Воронежем: мальчишка будет без отца. А после началась атака, слепая от слез, выбитых снежной шрапнелью, слепая оттого, что враг не виден — он выставил далеко перед собой колючие и жесткие пики пулеметных очередей; слепая потому, что ушло сознание, оставив только крик, которого он и сам не слышал, и бег, бег навстречу темноте — в она поглотила моего отца, и меня в нем, и маму, и наш затон, и наши пароходы, и наш дом — всё.

2
{"b":"182063","o":1}