Федоренко соглашался, что страна в агонии, но полагал, что усилиями энергичных людей (подразумевалось, таких, как он и Циклоп), ее еще можно волоком перетащить на Запад, где она воспрянет от тупой многовековой спячки и сладостно задышит обновленными рыночными порами. Естественно, при таком колоссальном перемещении не обойдется без жертв, зато попутно произойдет неслыханное очищение от накопившейся в общественном организме человеческой гнили и трухи. Иными словами, Федоренко представлял идущие в стране процессы, как глобальную дезинфекцию, и эта мысль мне понравилась, хотя по его красноречивым намекам было понятно, что моя личная перспектива заключалась в том, чтобы отвалиться вместе с гнилью и трухой.
Целый час проспорили, и от сердца отлегло. Нет лучше лекарства от страха и тоски, чем пустая интеллигентская болтовня. И чем гуще она замешена на крови, тем целебней.
Под крылом самолета, как пелось в старинной песне, тянулось что-то сине-зеленое, похожее на крапивный суп. Салон был переполнен. Мы пили все тот же коньяк и кофе. За несколько последних суток мои внутренности проспиртовались до полной задубелости, и нигде ничего не болело. Так бы и улетел в вечность без промежуточных посадок.
— Но зачем, — спохватился я, — зачем все эти дешевые трюки — с Зиночкой, с Катей? Несолидно как-то. Зачем?
Федоренко глотнул остывшего кофе.
— Что тебе сказать, Ильич? Я тоже этого не одобряю. Но у каждой игры свои правила. Сидор Аверьянович не глупее нас с тобой. Страхуется как умеет. На его месте я бы поступил иначе.
— А что бы сделали вы?
— Я бы вообще тебя не посылал. Не верю в эту затею.
— Почему?
Федоренко поправил модные очки, закурил.
— Если честно, не годишься ты для этого. Ты же в самом деле писатель, интеллигент. Сплошь рефлексы и комплексы. Вашего брата дальше прихожей и пускать нельзя. Ничего не могу сказать, Сидор Аверьянович умен, цепок, прозорлив, в чем-то даже гениален, но тебя играет не в масть. Против Трубецкого с Полиной ты не просто омелок, тебя даже не заметно.
— Все верно, — важно я кивнул. — Почему же вы ему раньше не объяснили?
— Объяснял, — огорчился Федоренко, — да он не слушает. Наше дело щенячье.
Приземлились в Риме, и из нервной московской весны переместились в пышное южное лето. От асфальта дохнуло таким жаром, что у меня в висках сразу загудела кровь.
— В гостиницу? — спросил я с надеждой.
— Не совсем так, — ответил Федоренко.
К огромным западным аэропортам, с транспортерными лентами, с немыслимо пестрой людской толчеей, с гомоном, напоминающим рокот экскаватора, я уже, после Парижа, начал привыкать, но на стоянку машин выбрался в полусогнутом виде, измятый, хватающий пересохшим ртом горячий воздух, — как из чрева матери. Благо, багаж у нас был небольшой: у меня кожаный чемоданчик и у спутника — тугой министерский портфель, из тех, которые опять, кажется, входят в моду среди деловых.
Встретили нас двое молодых, загорелых парней спортивного сложения, у одного из них Федоренко, пожав руку, первым делом поинтересовался:
— Ну что, Микола, скучаешь по матери-родине?
На что парень развязно ответил:
— Скучаю, Иван Викторович, только когда бабки кончаются.
По сытой ухмыляющейся морде было видно, что скучал он последний раз очень давно.
Сели в автомобиль, который называется джип «чероки». Один из парней за руль, второй с ним рядом, мы с Федоренко расположились на заднем сидении. Для тех, кто пока в таком джипе не ездил, сообщу: это не «нива». Чувствуешь себя одновременно как в танке и как в гамаке. Минут пять, не больше, я боролся с неудержимой дремой, а потом без стеснения повалился набок, головой на черный упругий валик. Так стало уютно, как в детстве на бабушкиной печке в родимой деревне Назимиха. Сон был долог и крепок, но и во сне я ни на мгновение не забывал, что еду на свидание с Полиной. Грустно было, что предыдущий паспорт исчез. Кому теперь докажешь, что она моя жена.
Проснулся оттого, что машина остановилась. Выглянул в окошко — обомлел. Сколько глаз хватает, оранжевая полоса, полная солнца и цветов, и на горизонте синяя блестящая кайма, будто там — море. Но это справа. А слева — двухэтажный, ярко выбеленный домик, трехногие столики в кипарисовом саду, опрятные итальянцы и забавная вывеска над фасадом — толстый палец с болтающейся на нем гирляндой ослепительно красных сосисок. Ага, едальня!
— Разомнемся немного, — прогудел сбоку Федоренко. — Ты как, Ильич, очухался?
— Все нормалек.
Первая трапеза в Италии. И первый раз Федоренко снял свои безразмерные очки, положил на стол. В его глазах открылась такая невероятная голубизна, что не только я, но и девушка официантка в накрахмаленном затейливом передничке, загляделась в них, не сразу поняла, чего от нее хотят. Федоренко доверительно погладил ее руку. Засмеялась, убежала.
Обед: сочное, нежное мясо, груда овощей, желтоватое, с кислинкой вино. Смеющаяся девушка с полной грудью, темными, озорными глазами. Стоило прилетать из-за тридевяти земель.
— Где же спагетти? — спросил я капризно.
— Спагетти в Венеции, — Федоренко улыбнулся. — Часика три потерпи.
— Сколько же я спал?
— Ильич, а ты мне нравишься.
— Чем это?
— Люблю людей, которые любят пожрать.
Микола с напарником остались в машине, распахнули настежь все дверцы. Чего там делали — не видно.
Я съел все мясо, много овощей без разбору и выпил около литра вина. Брюхо раздулось, и что-то в нем поскрипывало.
Опять поймал себя на том, что никуда не тороплюсь. Это часто случалось в последнее время: прислонюсь где-нибудь — так бы и замер навеки. Старость подбирается, старость. Шаги у нее кошачьи.
…Открылись пригороды — нарядные дома, зеленые улочки, урчащий поток машин — шибануло в ноздри тяжелым запахом. Вкатили в город под гогот Миколы, чуть не зацепившего колесом совокупляющихся на обочине болонку и терьера.
Венеция — тягучая серенада любви, призрак земного рая, громадная плошка, брошенная с небес, наполненная лампадным маслом. Подтеки каналов вдоль грациозных, с отпечатком тлена дворцов напоминают пятна мазута, разлившегося на километры. Воняет не то мартеновской печью, не то тухлой рыбой. Дряхлеющая жемчужина, сотворенная гениями, поджаривающаяся на беспощадном солнце. Великий памятник человеческой тщете, отзывающийся в сердце восхищением и печалью…
Полуживым добрался до душа в невзрачном, пыльном гостиничном номере, встал под прохладные струи, совершил омовение. Виски набухли свинцом — осадок долгой дороги.
Закутался в белый махровый халат, вышел в гостиную. Федоренко сидел у телефона.
— Давай, Ильич, звони. Чего тянуть, верно?
17. ЛЮБИМАЯ ПОЛИНА
Моэм писал, что срок любви мужчины к женщине никогда не превышает пяти лет. Потом наступает апатия. Полагаю, хитроумный англичанин ошибся. Во всяком случае, в отношении меня. Всех женщин, которых любил, я люблю и поныне, другое дело, что пришлось со всеми расстаться по разным причинам. Расстаться — не значит разлюбить. Напротив, долгое расставание часто возвращает любовь во всей ее первобытной, чувственной силе. Дольше всего мы были вместе с Ириной, моей женой, и теперь, когда давным-давно разошлись, и юная Ирушка день и ночь прислуживает другим партнерам, я более, чем когда-либо, уверен: наш брак нерасторжим. Она тоже про это знает. В ином мире наши души обнимутся, и уже ничто не сможет их разлучить. То же самое могу утверждать про других женщин, даривших мне любовь. С каждой из них мы когда-нибудь встретимся окончательно, чтобы договорить недоговоренное на земле. В моем рассуждении нет противоречия, хотя на первый взгляд оно бросается в глаза. Я так чувствую, знаю, что так именно будет, и никакие иные доводы для меня не имеют значения. Формальная логика, на которую так падки образованные умники, тут, разумеется, ни при чем.
Теперь о Полине. Пока меня держали в сумасшедшем доме, у меня было время спокойно подумать о ней. Встреча с ней не была случайной, как могло показаться. Исполнилось некое предначертание, питавшее мои грезы с юных лет. Полина была расплатой за все грехи прежних дней и еще подарком судьбы на прощание. Этакая стопка огненного спирта на посошок. Иначе откуда взялась эта неудержимая прыть плоти, сопровождаемая глухой, могильной тоской? В нашем стремительном романе ничего не значили внешние атрибуты. Предательство, ложь, кровь, дурные страсти — все исчезало, как только гас дневной свет и ее теплая, страждущая бездна поглощала мои суетливые охотничьи посягательства. Мы не совокуплялись, а каждый раз погибали заново в сладчайшем из земных полетов, и Полина ощущала это с таким же острым восторгом и беспамятностью, как и я. Чтобы удостовериться в этом, надо было ее повидать.