На слушателей его шизоидные восклицания действовали магически: некоторые плакали, роняли наземь бутылки, молодые парочки начинали заниматься любовью прямо на тротуаре, что, кстати, было и так широко распространено и поощрялось властями. Время от времени из постоянного контингента поклонников нового мессии рашидовские гвардейцы выборочно уволакивали в приказную избу двух-трех человек для проверки на вменяемость. С ними, как правило, все оказывалось в порядке: привитые, накуренные, счастливые. Когда их били, привычно покрякивали, как любой законопослушный федулинец, ставящий превыше всего общечеловеческие ценности.
Хакасский отслеживал всю эту историю, она его забавляла, ничего угрожающего он в ней по-прежнему не видел. В еженедельном письменном отчете шефу И. В. Куприянову в Москву он определил непонятную тягу федулинцев к полоумному уличному оратору как «теневой синдром сумеречного сознания». «Советский человек, — писал он, — как и всякий русский, будучи неполноценным от природы, руководствуется в своем поведении скорее инстинктом, чем рассудком. Его очаровывает запретный плод. Система семьдесят лет выдавливала из него интеллект, но не лишила любопытства. Прихожу к мысли, уважаемый Илларион Всеволодович, что все эти несчастные существа, прильнувшие к безумцу, суть те же самые дорогие вам когда-то диссиденты, только с обратным знаком. Как прежде они тайком на своих вонючих кухоньках, трясясь от страха, внимали «вражеским голосам», так теперь с птичьим восторгом очаровываются трелями уличного «бунтаря-провокатора». Наблюдать за ними — одно удовольствие, честное слово. Хитрят, изворачиваются, мордашки у всех остренькие, напуганные… Страшно подумать, что еще несколько лет назад в руках у этих, с позволения сказать, человеков было оружие, которым они могли вдребезги разнести всю планету…»
От шефа не последовало никаких указаний, и поэтому все катилось прежним чередом: Ларионов митинговал, призывал к расправе неизвестно над кем, а вокруг него постепенно складывалось ядро некоей секты, все члены которой жили ожиданием тоже неизвестно чего. На глазах рождался новый миф о герое, который страдает за других. Юркие старушки, семеня мимо, невзначай роняли возле митингующего то сладкий пирожок, то печеное яичко; солидные мужики, привитые до изумления, вдруг будто на мгновение протрезвлялись и бесстрашно угощали его табачком. Из постоянных, из тех, что неотступно следовали за ним, составились небольшие группы, у каждой был свой лидер и своя задача. Одни помогали Ларионову подняться на ноги, когда он терял сознание, другие предупреждали о приближении гвардейцев-омоновцев, третьи записывали его выступления, размножали и вывешивали на стендах. Некоторые осмелели до того, что позволяли себе освистывать (правда, издали) стражников, когда Ларионова уводили на очередной правеж.
Естественно, пошли гулять по городу разные байки. Самая забавная была такая, что Ларионов на самом деле никакой не Ларионов, хотя и схож обличьем со знаменитым ученым. Тот Ларионов якобы сгорел на даче вместе со своими детями, а этот, нынешний, не кто иной, как внук Иосифа Виссарионовича от его дочери Светланы. Долгое время он скрывался от органов, при Хрущеве за его голову объявили награду в сто тысяч долларов, и его переправили в Америку к матушке, чтобы спасти от неминучей казни. И вот теперь он вернулся и открылся в Федулинске, потому что здесь народ терпит намного тяжелее, чем в иных местах. Якобы великий дед передал своему любимому тайному внуку свою мощь и весь ум, и если на ближайших выборах молодого Сталина назначат мэром вместо ворюги Монастырского, то всем бедам сразу придет конец.
Эту нелепицу Хакасский по факсу переслал в Москву, надеясь, что Куприянов по достоинству оценит юмор ситуации. Прокомментировал так: «…как видите, уважаемый Илларион Всеволодович, предела деградации так называемых «руссиян» не существует…»
…Однажды проснулся среди ночи, в ногах сидела Аглая Самойловна с таким просветленным, чистым, почти юным лицом, что глазам своим не поверил.
— Знаю, что ты задумал, милый, — проворковала звучным, тоже из прежней жизни голосом.
— Что, дорогая?
— Сыновей не спас, меня не спас, хочешь город спасти. Но это же глупо.
— Почему глупо, Аглаюшка?
— Над тобой все смеются, над старым дурнем. Эти плакатики и все остальное… Бред сивой кобылы. Кому это нужно? Опомнись, Фома. У меня сердце разрывается. Кажется, ничего от него не осталось, а больно. Так больно, Фома!
Ларионов взял ее ладошку, мягкую, теплую, родную.
— Не смеются, нет, неправда. Не понимают, да. Но не смеются. Уже никто ни над чем не смеется, Аглаюшка, в том-то и беда. Ржут иногда, но это — иное.
— Тогда объясни, зачем тебе это? Кого хочешь одолеть?
Вопрос был непростой, Ларионов много размышлял на эту тему.
— Видишь ли, малышка, не кого, а что. Рано или поздно придется одолеть нечто в нас самих — вязкое, родовое. Это тяжело, об этом не хочется думать, но придется. Иначе превратимся в пыль истории. Не Федулинск, вся страна, нация. Болезнь не в хакасских и не в алихманах с рашидовыми, она в нас самих.
— Как же называется эта болезнь?
— У нее нет названия. Духовный склероз, инерция мышления, некромания, лень, апатия, склонность к созерцанию, заторможенность реакции на зло — все вместе и многое другое, то есть все национальные особенности, которые вдруг превратили нас в легкую добычу. Надо напрячься, сбросить с себя одурь вековой спячки, но как это сделать, я сам не знаю.
Аглая Самойловна придвинулась ближе, он ощутил запах ландышей — ее запах.
— Твои обычные умствования, милый, за ними — пустота. Вековая спячка, духовный склероз, болезнь нации — красиво, наверное. Но когда эти ублюдки изнасиловали меня в подъезде, ты пальцем не шевельнул, чтобы с ними рассчитаться.
— Прости, Аглаюшка, прости… Мы были интеллигентными людьми и не ожидали прихода зверя. Когда он пришел, мы оказались не готовы к встрече с ним. Мы и сейчас полны иллюзий. Надеемся, зверь сам отступит, нажрется и уйдет. Так бывает с волками, с тиграми, но этот зверь сам по себе не уйдет. Я это понял давно…
— И взялся за плакатики?
— Плакатики — хитрость, маневр. У каждого звонаря свой колокол. Я же вижу, как люди меняются, прозревают…
— Ага, сперва смеялись, теперь жалеют. Посмотри, на тебе живого места нет. Нищие старушки несут яички, молоко. Стыд-то какой, Фома! До чего докатился.
— Оставайся со мной, будешь поправлять.
Аглая Самойловна погладила его серую щеку. Он не шевельнулся.
— Не бреешься. Раньше всегда брился.
Ее глаза блестели чудным светом, душевный кризис миновал. Это было чудо. Она выжила, потеряв двух сыновей. Покуролесила, попила водочки, но выжила. Про себя он такого сказать не мог. Кроме жены, у него изнасиловали душу и заодно отобрали любимое дело, в котором был смысл его существования. Это чересчур. Он не надеялся, что успеет очухаться до конца отпущенного ему на земле срока. Плакатики! Если бы она знала, что значат для него эти плакатики. В них вместилось все, что раньше с трудом укладывалось на стеллажах огромных библиотек. Узенькая щелочка, через которую он мог дышать.
— Останешься, Аглая?
Она наклонилась, прикоснулась губами к его шершавым, искусанным губам. Они оба боялись этого поцелуя, но ничего худого не случилось. Слезы у нее потекли, но это естественно. Всякая женщина плачет, целуя покойника.
— Хочешь водки? — спросил он. — У меня есть бутылка.
— Я больше не пью, — ответила она.
Леня Лопух подошел к казарме, где квартировались гвардейцы Рашидова, — пятиэтажному приземистому зданию бывшего исполкома, — и попросил у дежурного вызвать Мишу Гринева по кличке «Говноед». Миша был его человеком, то есть раньше работал с ним у Монастырского, потом его сманили в гвардейский отрад на более высокий кошт. В отраде он не прижился, разве что заполучил вот эту не очень приятную кликуху. Говна он никогда не ел, но за столом, действительно, был жаден до чрезвычайности, что объяснялось его чудовищными, богатырскими статями. Зато ум у Миши был маленький, как древесный жучок. С прежним командиром он не порывал душевной связи и иногда поставлял ему важную информацию. Правда, не бесплатно. Прожорливость и алчность — вот, пожалуй, два свойства Мишиной натуры, которые причиняли ему массу неудобств.