Рассказчик замолчал. Он не торопился. Зацепил и крепко держал. Быть может, главное достоинство его манеры рассказывать состояло в умении заинтриговывать?.. Как только он умолк, в тишине гостиной стало слышно взволнованное дыхание слушателей. Я оглядел их из-за своего алебастрового заграждения — плеча графини Даналья: самые разные чувства запечатлелись на лицах. Первой я невольно стал отыскивать Сибиллу, маленькую дикарку, испугавшуюся, едва только начался рассказ. Мне хотелось полюбоваться бликами ужаса в ее черных глазах, напоминающих сумрачные воды канала Орфано[91] в Венеции, потому что в их кромешной темноте утонет немало сердец. Но она уже не сидела на канапе возле матери — заботливая баронесса, обеспокоенная продолжением рассказа, без сомнения, подала дочери знак покинуть гостиную, и та тихонько исчезла.
— В конце концов, — снова заговорил рассказчик, — что уж было такого особенного в этой сцене, но она меня взволновала и запечатлелась у меня в памяти, будто врезанная резцом. Время не стерло в ней ни единой черточки. Я до сих пор вижу лицо Мармора, застывшее спокойствие графини, на миг растворившееся в сладострастном вдыхании запаха резеды, которую она потом, разжевав, уничтожила. Все осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. События, таящие в себе возможное и немыслимое, связь между которыми я не мог хорошенько понять, но смутно интуитивно чувствовал, коря себя за крамольные мысли, со временем высветились, и я избавился от мучившего меня хаоса.
Мне кажется, я уже говорил, что в коллеж меня отдали очень поздно. Два последних года моего ученья я даже не приезжал домой. В коллеже из письма родителей я узнал о смерти мадемуазель Эрминии де Стассвиль, она умерла от анемии, о которой никто и не подозревал, а когда узнали, болезнь зашла уже так далеко, что помочь не представлялось возможным. Новость, сообщенная мне без всяких подробностей, обдала меня тем же ледяным холодом, какой я почувствовал в гостиной дядюшки, впервые услышав кашель Эрминии, предвещавший смертельный исход и пробудивший во мне такие неожиданные прозрения. Тот, кто жил сложной душевной жизнью, поймет меня, если я скажу, что не решился задать ни единого вопроса о несчастной юной красавице, отнятой смертью у любящей матери на пороге жизни в цвете самых счастливых надежд. Я ощущал ее смерть настолько болезненно, что не находил в себе сил заговорить о ней с кем бы то ни было. Вернувшись домой к родителям, я нашел наш В. совершенно изменившимся: с годами города меняются, как женщины, их не узнаешь. Было это после 1830 года, когда Карл X проехал по нашим краям по дороге в Шербур, где сел на корабль и отправился в Англию, когда все знатные и благородные семейства, которые я знавал в детстве, укрылись в своих замках, перестав жить в городе. Революцию тридцатого года дворяне восприняли особенно трагично, надежда победить лишь поманила их, теперь и надеяться было не на что. Надежда воскресла тогда, когда единственный государственный ум[92] Реставрации задумал вернуть их сословию право первородства, основу величия и силы французских феодальных магнатов; это право, вдвойне правое и по Божьему закону, и по человеческому, заставляло блестеть глаза обманутых в своей преданности монархии аристократов, оно было для них вознаграждением за страдания и разорение, последним клочком горностая, который, украсив их гробы, облегчит им последний сон, но общественное мнение — они не сумели ни убедить, ни принудить его — отказало им.
Маленький городок, о котором я так часто упоминаю в своем рассказе, превратился в безжизненную пустыню, кругом закрытые ставни и ворота, плотно запертые на запор. Июльская революция напугала и англичан, они тоже покинули город, привычки и обиход которого разрушили грозные события. Первой моей заботой было узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлом. Мне рассказали, что он вновь вернулся в Индию по распоряжению своего правительства. Сообщил мне об этом все тот же бессмертный шевалье де Тарси, один из четырех партнеров столь памятной — для меня уж без всякого сомнения — бриллиантовой партии в вист. Говоря, он пристально смотрел мне в глаза, настойчиво давая понять, что ждет вопросов. И я, помимо собственной воли, потому что душа обо всем догадывается раньше, чем воля начинает действовать, спросил:
— А госпожа дю Трамбле де Стассвиль?
— Значит, и вы наслышаны? — отозвался он загадочно, словно наш разговор происходил на людях и нас могли услышать сто пар ушей, тогда как мы были совершенно одни.
— Нет, я ничего не знаю, — совершенно искренне ответил я.
— Она умерла, — сказал он, — от чахотки, точно так же, как ее дочь, через месяц после отъезда проклятого дьявола де Каркоэла.
— А почему через месяц и при чем тут Мармор де Каркоэл? — удивился я.
— Похоже, вы в самом деле ничего не знаете. Дело в том, мой дорогой, что, судя по всему, она была его любовницей. По крайней мере, так все шептались, теперь молчат. Графиня оказалась первостатейной лицемеркой. Она родилась с двуличием в крови, как рождаются блондинками или брюнетками. Лгала с такой неподражаемой естественностью, без малейших усилий и передержек, что ложь казалась правдой. Несмотря на врожденный талант лживости, о существовании которого мы узнали совсем недавно, в обществе мало-помалу стали распространяться слухи об истинном положении дел, передавали их еле слышным шепотом, пугаясь собственных слов… Послушать их, так шотландец, любивший только карты, был любовником графини. Это он-то, которого она никогда не принимала и, злющая, как черт, язвила при каждом удобном случае куда беспощаднее, чем любого из нас!.. Да ладно бы это! Будь так, бог бы с ней! Самое худшее, что «бог шлема» устроил «шлем» всей семье. Бедняжка Эрминия втайне обожала его. Если пожелаете, мадемуазель Эрнестина де Бомон все вам расскажет. Вот он, злой рок! А де Каркоэл? Кого он любил? Эрминию? Или ее мать? Или обеих? Или ни ту ни другую? Или связь с матерью была для него возможностью оплачивать свои карточные долги?.. Кто знает! Темная история. Но одно очевидно: мать, у которой души было не больше, чем тела, возненавидела собственную дочь и немало поспособствовала ее смерти.
— Неужели ходили такие слухи? — воскликнул я в ужасе от того, что догадка моя оказалась верна; будь я клеветником, ужас мой, ей-богу, уменьшился бы. — Но кто, собственно, мог сказать про нее такое? Де Каркоэл не отличался фатовством и никогда и ни с кем не шел на откровенность, даже о собственной жизни никому ничего не рассказывал. Трудно предположить, что он стал практиковаться в доверительности, ведя разговоры о графине де Стассвиль.
— Нет, конечно нет, — ответил шевалье де Тарси. — Два лицемера стоили друг друга. Он уехал точно так же, как приехал, о нем можно было сказать лишь одно: «Он был игрок, и только». Однако, по рассказам горничных, для которых нет героинь, графиня, всегда безупречная и безукоризненная в свете, на долгие часы запиралась с дочерью, а когда они выходили одна бледнее другой, то Эрминия всегда выглядела более несчастной и глаза у нее были заплаканы.
— А других свидетелей и свидетельств у вас нет, шевалье? — спросил я, желая подтолкнуть его на дальнейшую откровенность. — Вы же сами знаете, что такое горничные. Сведениям, скажем, мадемуазель де Бомон я поверил бы охотнее.
— Неужели?! — воскликнул де Тарси. — Вы что же, не знаете, как не любили друг друга графиня и мадемуазель де Бомон! Обе они язвы, поэтому живая говорит о покойнице с ненавистью во взгляде и коварными умолчаниями. Разумеется, ей хочется убедить всех в самых ужасных вещах, но знает она доподлинно только одну и совсем не ужасную: Эрминия была влюблена в де Каркоэла.
— Какие пустяки, шевалье, — подхватил я. — Если верить признаниям молодых девиц, какие они делают друг другу, то любовью придется называть любую девическую мечту. А согласитесь, мечтать о де Каркоэле сам бог велел.
— Вы правы, — кивнул старик де Тарси. — Однако кроме девичьих признаний есть и другие свидетельства. Вы помните?.. Нет, вы были еще ребенком… Но мы тогда все обратили внимание, что госпожа де Стассвиль, которая никогда ничего не любила, а цветы уж тем более, так что никто не мог сказать, каковы ее вкусы по этой части, стала носить у пояса букет резеды. Она носила его всегда, до последнего своего часа, даже во время игры не расставалась с ним, а иногда отрывала несколько стебельков и жевала. Мадемуазель де Бомон спросила как-то у Эрминии не без легкой насмешки в голосе, с каких это пор ее мать заделалась травоядной.