— Кровь! Агата, кровь!
И действительно, ее рука была в крови. Агата подняла голову с колен «голубки», и они, вдвоем расстегнув на Ластени рубашку, обомлели от ужаса: девушка убила себя. Она убивала себе медленно, день за днем. Вкалывала каждый день по булавке.
Они извлекли восемнадцать из-под левой груди…
XI
Однажды (это уже при Реставрации, прошло ни мало ни много четверть века после смерти несчастной Ластени де Фержоль, таинственную историю которой я рассказываю) ее мать, баронесса де Фержоль, она пережила дочь и была еще жива, «Ничто меня не берет!», — говорила она с жестокой горечью, упрекая пощадившего ее Господа, — так вот, баронесса де Фержоль была приглашена на большой парадный обед к графу де Люду, своему родственнику, хозяину одного из самых гостеприимных домов в Сен-Совёре, где так много до революции танцевали, где танцевала и мадам де Фержоль, тогда еще мадемуазель Жаклин д’Олонд, с красавцем офицером в белом мундире, ставшим ее «Черным ангелом», потому что всю оставшуюся жизнь она носила по нему траур. Но в это время у де Люда уже не танцевали. Другие времена, другие нравы. Не танцевали, но обедали. Обеды заменили контрданс. Мадам де Фержоль состарилась вдвое, старили ее и года и беды, и странно было видеть на веселом обеде эту старую, ушедшую в религию женщину, почти святую, если только можно стать святой, не зная милосердия. И все-таки она сидела за столом. Обладая удивительно сильным характером, чуждаясь любого внешнего проявления чувств, много лет спустя после смерти дочери она вернулась в общество, к которому по рождению принадлежала, и появлялась в гостиных всегда очень просто одетая, сдержанная и замкнутая. Будто раковую опухоль, разъедающую сердце, баронесса стоически, без единой жалобы носила в груди мучительную тайну — неразрешимую и гнетущую, так и не раскрытую тайну, которую дочь унесла с собой в могилу. Никто и никогда не заподозрил того, что баронесса знала о своей дочери, но убивало госпожу де Фержоль не то, что она о ней знала, а то, чего она так и не узнала. Узнает ли она когда-нибудь эту тайну? Мадам де Фержоль потеряла всякую надежду. И, доживая свои дни в пустоте безнадежности, хранила на лице выражение спокойствия, какого не было у нее в душе. С годами она превратилась в руину, но руина была Колизеем. Их роднили мощь и величие. «На том конце стола, где на обедах графа де Люда сидит баронесса, и говорят тише, и смеются меньше», — заметил как-то виконт де Керкевиль, очень любивший посмеяться, но вынужденный из почтения становиться серьезным в присутствии величавой и величественной старухи. Так вот на том обеде в доме де Люда, на котором присутствовала мадам де Фержоль, храня то же безразличие, какое хранила и в жизни, царили веселое оживление и взаимное доброжелательство, хотя общество собралось весьма смешанное. Можно сказать, что маленькое общество в столовой являло собой картину общества в целом, каким оно стало в результате могучих усилий революции, а потом империи, но в тот вечер малоаппетитный социальный и политический винегрет (нынешнее правительство не способно приготовить даже такой) никому не внушал отвращения. Граф де Люд не без остроумия называл свои обеды «собранием трех сословий», и в самом деле, на них присутствовали и знать, и духовенство, и буржуазия. Но все были очень сердечны и в прекрасном расположении духа. Надо сказать, что небольшой городок Сен-Совёр куда благодушнее Валони, такого же городка по соседству, расположенного в четырех лье: там мало-мальски родовитый дворянин считал себя паладином Карла Великого и, прежде чем пригласить вас на обед, требовал дворянских грамот.
А что касается столовой де Люда, то я говорю чистую правду, и вот доказательство: на обеде без всякого отвращения друг к другу сидели рядом за одним столом маркиза де Лимор, самая знатная из приглашенных дам, цветущего вида весельчак, по происхождению нормандский крестьянин, отмывший руки от грязи и ставший настоящим парижским буржуа, и маркиз де Пон-Лабе, известный древностью своего прославленного рода. Буржуа в белом пикейном жилете между маркизом и маркизой можно было сравнить с серебряным гербовым щитом, который поддерживали с двух сторон щитодержатели в виде маркиза-единорога и маркизы-львицы. Парижский буржуа обзавелся загородным домом в окрестностях Сен-Совёра и приезжал сюда каждый год провести свободное время, а свободного времени у него было немало, и обеспечил ему его нажитый капитал, который наш буржуа растратил бы с радостью ради удовольствия наживать вновь. Он скучал — страдал ностальгической болезнью, тоской торгаша по проданной лавке.
Он и в самом деле был торгашом — поверите ли? Бакалейщиком. Но бакалея была особая, высокого полета бакалея. Он был поставщиком Его Величества Наполеона, императора и короля, в лучшие дни его славы; лавка нашего бакалейщика, сметенная с площади Карусель вместе с другими домами, на протяжении десяти лет смотрела, не мигая, на Тюильрийский дворец, который в свою очередь тоже был разрушен. Императорский бакалейщик, сидя за столом графа де Люда, вовсе не выдавал себя, как говориться, за поставщика горчицы самого Папы, то есть не чванился, а наслаждался обществом, кушал с большим аппетитом и походил скорее на добродушного Тюркаре, ни видом своим, ни именем не имея в себе ничего бакалейного. Имя его подходило скорее генералу, потому что звался он господин Баталия. Провидение позволяет себе подчас веселые шутки: задумав императора Наполеона, оно сочло остроумным, что Баталия будет поставлять ему чай и кофе. Фантазии у Провидения не занимать, пошутив с фамилией, оно на этом не остановилось и позаботилось, чтобы бакалейщик стал одним из самых красивых мужчин в те времена, когда почти все мужчины были горделивыми красавцами и Жерико с Давидом запечатлели их в посрамление нам. Среди поваров он был известен как «красавчик с Карусели». У него и выправка была военная. Во времена Империи, когда он выходил из кафе на углу улицы Сент-Никосез, где проводил вечера за домино, и шел домой в модном тогда шапокляке, окутав могучие плечи плащом с золотым галуном на вороте, часовые у замка Тюильри брали на караул, словно шел генерал, и, к великому наслаждению друзей, отдавали ему честь с неподражаемой серьезностью и торжественностью. В эту минуту господин Баталия и впрямь чувствовал себя генералом, а потом снова становился бакалейщиком, коим и был до мозга костей. Он не обременял себя никакими вопросами, чем и объясняется его завидное здоровье в шестидесятилетием возрасте, хотя частенько, сложив руки на животе, закрыв глаза и погрузившись в себя, сообщал с неподражаемым выражением лица: «Я даю бал своим мыслям! Боже мой! Что за бал! И какие танцорки!» Пустота в голове не мешала ему быть большим хитрецом, как все нормандцы, и, валяя дурака — нося к тому же при фамилии Баталия имя Жиль, которым зовутся все дурачки в кукольных фарсах, — он любил напускать на себя глуповатый вид, но в дураках никогда не оставался. Во время Империи он оказывал немало мелких услуг мелкопоместным нормандским дворянам, с которыми обращался с неизменной почтительностью, и они покупали у него товары как из чувства местного патриотизма, так и из благодарности. Иногда кое-кто из них даже подавал ему письма или петиции, полагаясь на его связи при дворе; двор он знал хорошо, знал дворового пса Мусташа, кучера и даже Зое, негритянку императрицы Жозефины, другое дело, что никто из этих его знакомых не знал грамоты. Империя, которая его кормила, развалилась, а он со своим богатством уцелел. В 1814 году он ликвидировал свою лавочку, как Наполеон свою империю, однако в отличие от императора этот Наполеон бакалейного дела, уйдя, не возвращался со своего острова Эльба к бакалейной деятельности и умер в 1830 году от холеры.
Такую вот оригинальную персону случай и социальные потрясения поместили напротив мадам де Фержоль на обеде графа де Люда. Зная, что хорош собой, господин Баталия всю жизнь заботился о своих туалетах, вот и сейчас приоделся в «парадную форму», как говорил он сам. Красив он был и в старости, высокий, моложавый, крепкий, и свою несокрушимость очень любил подчеркивать, показывая с тайным самодовольством и притворно жалобным видом большой палец, весьма подвижный и гибкий, доверительно сообщая при этом, что он будто бы у него парализован после взрыва адской машины, который выбросил его, господина Баталию, со второго этажа, из окна кафе на улице Никосез, когда он сидел там и мирно читал газету. Кое-как добрался он до Шайо и попросил проводить себя домой, к жене, где застал жену в обмороке и доктора Дюбуа, который вынимал у нее из груди осколки стекла: взрывной волной у них в лавке выбило витрину[26]. Это была его любимая история! Несчастный паралитик, жертва взрыва, нарядился из почтения к своему амфитриону в облегающий его геркулесовский торс синий фрак с золотыми пуговицами, короткие штаны из белого кашемира, шелковые чулки в широкий рубчик и лайковые туфли на высоких каблуках, какие так любил император, надевавший их во всех случаях, когда не носил сапог… Жиль Баталия, которого местные дворяне, принимая у себя, называли весьма фамильярно «папашей Баталией», что мало ему подходило, потому что ничего отеческого в бакалейщике не было, отличался английской аккуратностью и благоухал, будто чистое женское белье. Был он из тех блондинов, что напоминают нормандцам об их скандинавском происхождении, но напоминал норманна не столько цветом волос, уже побелевших, как крыло альбатроса, к тому же очень коротко стриженных (наголо, как стали говорить потом), но необыкновенно розовой кожей, чистой, свежей, без красных прожилок. Голубые глаза его весело глядели из-под плотных тяжеловатых век, и, разговаривая, он то и дело подмигивал, словно посмеивался над тем, что говорил, и приглашал вас посмеяться вместе с ним. Больше всего он гордился своими зубами, дорожил ими, как женщина дорожит жемчугами, и время от времени показывал их, даже не смеясь, из одного только молчаливого удовольствия похвастаться. На обед к графу де Люду бакалейщик явился, держа бамбуковую трость, как ружье, на плече — именно так он ее обычно и носил. Оставив трость в уголке коридора, он вошел в гостиную, держась за шляпу обеими руками — так когда-то в Комической Опере входил влюбленный герой в кабинет судьи, — и поздоровался с собравшимися с приниженностью крестьянина, разумеется нарочитой и неискренней, как мы уже говорили, он любил порой повалять дурака… Свою визави, мадам де Фержоль, напротив которой он сидел за обедом, он знал давным-давно, но, чтобы понять глубину ее веры, ему не хватало глубокомыслия. Все, что превосходило его разумение, господин Баталия пренебрежительно и не задумываясь называл «маниями». «Это все у них ма-а-ании», — говорил он тягуче и в нос, утрируя донельзя свой нормандский акцент. Но мадам де Фержоль умела держать в узде и этого простолюдина. Нельзя сказать, что у него были дурные манеры, — манер не было вовсе. Да и откуда бы их было взять? Уж не пропускал ли по маленькой с кухарками из богатых домов, что приходили к нему с шести утра пополнять запасы чая или шоколада? «К восьми утра я уже все успевал переделать», — говорил он, самодовольно улыбаясь. По части манер господин Баталия мало чем отличался от господина де Корбьера, занимавшегося вопросами народного образования при Людовике XVIII и клавшего свой носовой платок в пятнах от нюхательного табака королю на письменный стол. Бакалейщик не клал носового платка из тонкого фуляра, надушенного росным ладаном, на обеденный стол графа де Люда, зато положил кожаный кисет, украшенный довольно искусной миниатюрой — изображением его сыновей в синих бархатных костюмчиках со множеством золотых пуговиц. Носы мальчуганов тоже были пуговицей, и среди этого изобилия пуговиц торчали золотые трубы, которые малыши держали в руках. Курносые мальчишки красотой не блистали и не обещали стать похожими на господина Баталию, который с нежностью называл их «мой батальончик».