Селяне помогали «лесным», как могли, давали провизию, оружие, проводников. Нас же они заводили в болота и бурелом, давали павшую от болезней скотину и воду с толченым стеклом. Они ненавидели нас так сильно, что мне казалось, будто соломенные крыши в любой момент могут вспыхнуть от этой ненависти, столько в ней было жара. Мы начали вешать их, сперва по одному-двум в неделю, потом по пятерке за каждого погибшего имперского солдата. Но мы были тигром, размахивающим когтями в воздухе. И чем громче был рык, тем больше людей выжидало минуты для завершающего удара.
Подкреплений не было, приказов тоже, пошел слух, что нас будут морить здесь до самой зимы. Исчезали дозорные, исчезали спящие в избах солдаты, исчезали ушедшие в лес и даже вышедшие на дорогу в сумерках. Время от времени французам удавалось вырезать сразу целые отряды, когда те шли на помывку к реке. В отместку фойрмейстеры обычно сжигали заживо пару десятков местных, но толку от этого не было никакого. Сполохи были все ближе, и под конец мы целыми днями сидели взаперти, боясь высунуться даже на улицу. Мерзко, верно?
— Да, господин тоттмейстер.
— Ты не видел, не чувствовал!.. — я бесцельно сжал руку в кулак, понимая, что тщетно передать мальчишке, не вдыхавшему запах сгоревшего пороха, все то, что видел я, и что сохранилось в моей памяти лучше, чем багровые и бледные шрамы на моем лице. — Я помню это время, долгое и муторное, как приступ лихорадки. Мы посылали к ним мертвецов — я и мои товарищи — но от этого не было толку. Французов уже не пугали мертвецы с их зияющими ранами, а больше мы напугать их ничем не могли. Мы можем распоряжаться лишь тем, что смерть благосклонно оставила нам после своего пиршества, так повелось. Но однажды я нашел выход. И с тех пор меня в полку стали звать за глаза Шутником.
— Какой? — очень тихо спросил Петер. Он все-таки смотрел на меня. — Какой выход?
— Не помню, как это пришло мне в голову. Может, я был пьян, хоть и вряд ли — еще месяц после памятного удара моя голова трещала, как головешка в печи. Так что был в своем уме, насколько это позволительно смертоеду, — я негромко рассмеялся. — Я поднял человек десять из числа «лесных», их трупы по обыкновению насаживали на колья ради, как говорил господин хауптман, поучительного примера с целью надлежащего отношения. Они все были в мундирах, старых, висящих лохмотьями. Большую часть прилично порубили в схватке, такие мертвецы не годятся толком даже для рукопашной. Я дождался ночи и отправил их в лес.
Ночь выдалась лунная, как сейчас помню, луна была похожа на огромный постный блин без масла, застывший посреди неба. Мои мертвецы промаршировали до опушки, потом разбились на пары и принялись танцевать. Дикое зрелище, признаться. В полной тишине, освещенные лишь луной, они беззвучно кружились в танце, ведя друг-друга, изысканно и элегантно, как на балу. Они танцевали кадриль, полонез и всё, что я мог припомнить, а я не большой знаток по части нынешних танцев… Безумный танец мертвецов в ночном лесу, от которого у случайных зрителей от ужаса замерзали глаза. Из рассеченных животов вываливались внутренности, но никто этого не замечал, два десятка ног слаженно выполняли па, точно под ногами у них был не гнилостный мох, залитый несвежей кровью, а вощеный паркет бального зала. Они танцевали без усталости, не сбиваясь с ритма, не замечая ничего вокруг. Это было похоже на механический орган, играющий без помощи человека, — много сложных движений, но ни в одном из них нет человеческого прикосновения. Гладко, бездушно и слаженно. Дьявольский это был танец, малыш. Мертвецы танцевали полночи напролет, а потом я свалился с ног сам, чуть не доведя свою голову до настоящей горячки. Мозги мои после ранения еще были не в форме, и это усилие чуть их не убило.
Два или три дня я провалялся в койке, меня жутко рвало, я был слаб, как умирающий от старости кот под забором. Но когда товарищи, наконец, привели меня в чувство, выяснилось, что на некоторых танец мертвецов сказался еще хуже. Нападения с той ночи не полностью прекратились, но утратили ярость совершенно. Французы уже без охоты направлялись в сторону деревни и не спешили лезть в драку. Возможно, кроме злости у них появилось еще что-то. Возможно, они представляли самих себя — с черными провалами вместо глаз, с торчащими из-под кожи костями, танцующих в полной тишине при лунном свете… Это был тот самый поучительный пример, которого мы добивались месяца три. Господин оберег, услышав о проявленной мной смекалке, распорядился произвести меня в обер-тоттмейстеры второй категории, однако рекомендовал в дальнейшем не использовать этот прием без нужды. Он тоже был человеком с воображением. А в нашем полку с тех пор у меня появилась кличка Шутник, хотя время от времени меня называли и Танцмейстером. Думаю, Шутник просто удобнее и короче.
— Я бы не хотел это увидеть, — заметил Петер, когда стало ясно, что история закончена и продолжать я не намерен. — Не люблю мертвецов.
Я позволил себе еще одну усмешку:
— Если верить романам, нет ничего страшнее любви без взаимности. Ты же от нее совершенно застрахован, ведь мертвецы тоже тебя не любят. Ни тебя, ни кого-нибудь еще.
— А ваш слуга?
— Кто? — я не сразу понял, о ком он. — А, Арнольд?
— Да. Он тоже не любил?
Я не выдержал и рассмеялся:
— Мертвец — это мертвец, дорогой мой. Если он ходит, выполняет осмысленные действия и издали схож с человеком, это не значит, что ему стоит приписывать и человеческие черты. На чувства способна собака, корова, допускаю даже — мышь или муха. Мертвеца же по части испытываемых им чувств можно сравнить разве что с булыжником. Он не страдает и не чувствует.
— Вы знаете это?
— Ничего на свете я не знаю лучше, чем это, — сказал я уже серьезно. — Мертвец — это вещь, как бы противно и гадко не было это осознавать. Способная чувствовать корова превращается в колбасу, от которой мы уже не ждем никаких чувств, мертвец же — не более, чем человекоподобная вещь, материя, уже не связанная духом, падаль, подчиненная магильерской силе. Арнольд не любил меня, как не мог любить никого с тех пор, как его сердце остановилось. Собственно, Арнольд покинул этот мир еще до того, как его тело стало моим спутником.
Я мог говорить до бесконечности. Слова выходили легко, точно округлые камешки, которые щелчком ногтя отправляешь в глубокую лужу, оставляя после себя не больше, чем круги на зыбкой и непостоянной водной поверхности. Я нес какую-то околесицу, не заботясь о том, есть ли в ней смысл, — про мертвецов, про чувства, про то, насколько иллюзорными бывают вещи, в которых до конца не разбираешься. Петер слушал без выражения, как слушал всё, что я обычно говорил. Иногда мне казалось, что смысл слов вообще ему незнаком, что речь для него — лишь причудливый хоровод слов, среди которых он хватает наугад то одно, то другое. Хватает рефлекторно, как кот накрывает лапой пробегающего таракана — не для того, чтобы усвоить, а лишь для того, чтобы задать свой обычный вопрос — до предела краткий, безэмоциональный и сухой.
— А люди?
— Что?
— Люди тоже не могут любить мертвецов?
Мне потребовалось некоторое время, чтобы убедиться, действительно ли он не шутит. Он не шутил. Просто сидел напротив меня, смотрел куда-то в сторону бесцветными, точно затуманенными глазами, елозил беззвучно вилкой по тарелке и ждал ответа. И мне вдруг подумалось: а не мертвец ли этот парень сам? Не умер ли и он в тот же день, когда скончалась его мать? Например, не выдержало сердце, — много ли надо мальчишке… А проходящий неподалеку тоттмейстер шутки ли ради или для чего-нибудь еще поднял его тело, придал осмысленное выражение его мертвому лицу, да и оставил враз надоевшую игрушку… Тоттмейстерам присуще поведение, необъяснимое для прочих людей, как и шутки в странном стиле. И вот тело покойного Петера Блюмме покорно ходит за мной, терпеливо слушает, что я говорю, и иногда даже задает вопросы, открывая безвольный мертвый рот. А я сижу за одним столом с покойником, рехнувшийся стареющий смертоед, окончательно выживший из ума и переставший отличать мертвое от живого. Сижу и веду беседы с мертвым.