Тогда мы и шли с отцом на подслух. Ружей не брали, поскольку это была не охота, а скорее тренировка и прогулка по утреннему лесу. Самый ближний глухариный ток находился в бору, на кромке верхового болота, километров семь от деревни. Его когда-то, еще до войны, нашел мой дед, и с тех пор это было наше, семейное хозяйство. Выходили мы еще затемно и огородами, чтоб никто не увидел, и все равно еще некоторое время стояли у опушки леса, дабы отследить, не увязался ли кто за нами. Были такие ловкачи, коим самим-то лень тока искать, так ходят и высматривают чужие.
И потом некоторое время шли с оглядкой и остановками, чтоб послушать, не крадутся ли следом. Кроме того, отец еще по-медвежьи круг заложит и встанет возле своего следа. Выдать свой ток — это беда: на следующее утро побегут с ружьем и перестреляют глухарей, поскольку они будто бы не твои. Если ты нашел ток — держи язык за зубами и никому не показывай, потому что это, считай, твой курятник: когда захотел, тогда пришел и взял петуха. А чужаку что их беречь? Бывало, что за одну охоту били по несколько глухарей и тем самым уничтожали ток, возможно существовавший на этом месте не одну сотню лет. В нашем таежном краю не было ни егерей, ни охотоведов, ни милиционеров, поэтому правила охоты были неписаными, строгими и наверняка древними: добыть одного можно было, если на току поет не меньше пяти петухов и ждут своего часа два-три «кряхтуна» — молодых, еще не токующих глухарей. Причем ни в коем случае нельзя стрелять запевалу — петуха, который запоет первым. Это «начальник», старейшина, командир, главный распорядитель, убьешь его, и ток может разлететься по другим местам. И под самым страшным запретом — копалухи, глухие тетери, которые иногда прилетают, садятся у тебя над головой и кудахчут, как куры. И вот мы идем с отцом по насту, на рассвете, под дятлиный перестук, под далекий, клокочущий тетеревиный напев и под весенний свист синиц. Это пока все, что ожило в тайге, но пройдет неделя-другая, и в предутренний час оглохнешь от разноголосья птиц, иной раз чуть припозднился и на току даже глухарей не слышно в этом вселенском гаме. Вот уже близко, осталось — нырнуть в глубокий пихтовый лог, потом взойти на увал и будет поросшее чахлым сосняком клюквенное болото. В логу снег не проморозило, наст не выдерживает, и отец вдруг валится по пояс. Барахтается в рыхлом, как соль, сугробе, забывшись, хохочет, выползает на четвереньках и ложится на наст.
— Смотри, какая красота, Серега!
Сразу же над вершинами пихт густое, синее небо, подсвеченное с востока малиновыми сполохами, и ощущение первозданности и чистоты, предчувствие весны и надежды, что в мире ничего дурного не случится, и потому отцу так радостно в эту минуту. А ему всего тридцать три года, но на шее пятеро детей, двое стариков и больная жена — моя мама, которой уже через год не станет…
Мы поднимаемся на увал, и только тут в отце просыпается охотник. Он поднимает палец, потом указывает куда-то в лес — слушай! Все, теперь разговаривать нельзя и общаться можно только знаками. Ток совсем близко, и уже видно за болотом высокие сосны, на которых обычно поют глухари. Однако их пока не слыхать, и лишь дятлы трещат со всех сторон, отвлекая слух. Подходим краем болота поближе, замираем в сотне метров от сосен, и теперь явственно слышны гортанные щелчки — есть! Второе, шипящее колено песни растворяется в шорохе крови в ушах. И вдруг защелкал еще один, ближе к нам, однако как-то неуверенно, словно ком у него в горле: два-три щелчка, и замер — никак не может распеться! Тем временем затоковал следующий, кажется, где-то в болоте, за ним еще, и еще, так что уже трудно определить точное место.
Отец отбивает пальцем ритм — это значит, надо сосчитать, сколько птиц поет на току. Я отчетливо слышу только трех и четвертого, ближнего, который не может распеться, но показываю растопыренную пятерню. Батя ухмыляется и молчит, самозабвенно внимая редкостным в природе и древним звукам — гкхо-гкхо-гкхо. И вдруг, нарушая все правила, говорит:
— Вот и весна пришла…
Зарево за болотом разливается вполнеба, и наст становится сине-розовым, волнистым, как стиральная доска. Морозец на восходе крепчает, и вместе с первыми лучами бежит над землей едва уловимый ветерок — солнечный. Все на мгновение замирает, а потом трещит, щелкает и скворчит с новой силой. И даже ближний вдруг перестал заикаться, голос его сорвался в раскат и наконец-то заточил, заскворчал и на три-четыре секунды стал воистину глухарем.
Я жду команды, но отец снял шапку, слушает и словно забыл про меня, а уже поздно — солнце всходит! И тут батя вспомнил, показал глазами на заику, и я в тот час сорвался с места под его песню. Три быстрых шага по шуршащему насту и — замер. Еще три — и снова застыл, жду. А ближний глухарь распелся и теперь долбит без остановки — подходить к такому одно удовольствие. Бывает ведь, замолчит и стоишь, как дурак, до четверти часа, пока не соизволит снова запеть.
Уже определил сосну, из кроны которой доносится пение, но сам глухарь где-то в ветках с другой стороны дерева. И это хорошо, что он не видит меня, поскольку уже светло, а эта чуткая, строжкая птица хоть и на секунды утрачивает слух, но при этом не теряет зрение и реагирует на любой движущийся предмет. Неосторожно замельтешил у него перед глазами — вмиг сорвется и поминай как звали, а за ним всполошатся тетери. Одним словом, тревога на току, остальные глухари, если не слетят, то уж точно замолчат, — вот тебе вся охота. А потом еще от бати, невзирая на его весеннее настроение, услышишь все, что он про тебя думает и кто ты на самом деле…
Поэтому прикрываюсь деревом, делаю под песню всего по два шага и не дышу, когда глухарь молчит или щелкает. И вот прилип к сосне, выглядываю — крупный петух сидит на суку почти у самого ствола, распущенный хвост обрамлен «сединой» — концы перьев белые, это значит, старый, поживший на свете глухарина. Вытягивает шею, гортанно щелкает и как-то завороженно, самозабвенно шепеляво скворчит — звуки, радующие охотничье сердце и одновременно цепенящие, ибо в их исключительной необычности чудится не птичья песня — предание старины глубокой, заклинание, священный гимн восходящему весеннему солнцу.
Стоит поддаться этому чувству, окунуться в бессознательную память древности, — и выстрелить рука не поднимется. Кто охотился на токующего глухаря, тот знает, насколько сильно очарование его голоса.
Конечно, будь у меня ружье, я бы вряд ли задумывался, заслушивался и поддавался воображению; прицелился, затаил дыхание и уронил бы петуха на наст. Потому что в двенадцать лет соотношение чувств и желаний, как те же два колена глухариной песни: ты уже слышишь и ощущаешь таинства природы, но от страсти показать себя, от неуправляемой отроческой жажды самореализации, вдруг становишься глухим.
По крайней мере, на момент выстрела…
А солнце, между прочим, уже поднялось над землей, согрело щеку, дохнуло весенним теплым ветерком. Глухарь замолк — то ли на солнце грелся, то ли притомился, поэтому я стоял не шевелясь, смотрел на него, мысленно прицеливался и ждал, когда вновь запоет, чтобы уйти неслышно и не спугнуть. Он же ходит по сучку, духарится, распуская хвост, изредка поцокивает — ну точно драчливый мужик! И вдруг на болотную чистину откуда-то сбоку с шумом опустился глухарь, распустил крылья, забегал кругами. Мой в тот час всполошился, несколько раз подпрыгнул на суку, похлопал крыльями, словно пробуя кулаки и, как пикирующий штурмовик, спланировал к сопернику. И в тот час запрыгал на насте, как резиновый, заходил, вычерчивая маховыми перьями круги и внезапно ударил крыльями так резко, словно в утреннем прозрачном воздухе солдатским одеялом хлопнули, выбивая пыль, и эхо забилось на другом краю болота. А я рот разинул — никогда еще такого не видывал! И совсем забыл о времени и что меня ждет отец. Лишь случайно оглянувшись, увидел, что он уже пляшет на кромке болота, руками машет и, должно быть, матерится.