Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Неужто помирает голубчик? Господи, спаси и помилуй!

— Все возможно. Давно он такой?

— Да уж десять дней, вот как вернулся тогда вечером. Наутро я пришла, чтобы застлать постель, а он, голубчик, сидит одетый перед большим полотном — тем, что стоит у него посреди комнаты, и вроде как на него молится. Он просидел так всю ночь и с тех пор ни разу не ложился по-человечески спать. И что это с ним приключилось? Уж не рассказал ли ему кто про Серафину? — прошептала она, многозначительно сверкнув глазами и ухмыляясь беззубым ртом.

— Ладно, — сказал я, — докажите, что хоть одна женщина способна хранить верность слову. Не отходите от него, пока я не вернусь.

Я возвратился не скоро; не застав дома доктора-англичанина, уехавшего по визитам, я тщетно гонялся за ним из дома в дом, пока наконец не поймал его. Но хотя я и доставил его к постели моего друга, помочь ему он был бессилен. У Теобальда открылась сильная горячка; болезнь явно принимала опасный оборот. Спустя несколько часов уже не могло быть сомнений, что у него воспаление мозга. С этого момента я не отходил от постели больного; но меньше всего мне хочется описывать его страдания. Он расставался с жизнью в глубоком беспамятстве. И сейчас еще — словно страница, вырванная из утраченной великой трагедии, — встает в моей памяти ночь, когда, прикорнув у его изголовья, я слушал обрывки исступленного бреда о каких-то воображаемых картинах, по-видимому теснившихся в его воспаленном мозгу, которые внушали ему то сожаление, то надежды, то восторг, то даже благоговение. Не прошло и недели, как мы хоронили его на маленьком протестантском кладбище, расположенном по дороге в Фьезоле. Синьора Серафина, которой по моей просьбе сообщили о болезни Теобальда и которая, как мне сказали, явилась собственной персоной справиться о состоянии его здоровья, не принимала участия в похоронах, собравших очень мало народу. С полдюжины проживавших во Флоренции иностранцев, несмотря на разрыв отношений с Теобальдом задолго до его смерти, пришли, поддавшись благому порыву, проводить его до могилы. Среди них была и моя добрая знакомая, миссис Ковентри, которую, покидая кладбище, я встретил у ворот, где она дожидалась меня рядом со своей каретой. Мы в скорбном молчании поклонились друг другу.

— Ну, — сказала она после паузы с многозначительной улыбкой, которой как бы приглашала меня развеять печаль. — А как насчет Великой Мадонны? Вы все-таки видели ее, наконец?

— Видел, — отвечал я. — Она теперь моя — согласно завещанию. Но вам я ее не покажу.

— Помилуйте, почему?

— Потому, дорогая миссис Ковентри, что вы ничего в ней не поймете.

— Право, вы чрезвычайно любезны!

— Виноват, но мне горько, я раздражен и зол.

И, сказав ей эту непростительную грубость, я пошел прочь.

Я жаждал как можно скорее покинуть Флоренцию: воспоминания о моем покойном друге мрачной тенью лежали на всем вокруг. Уложив свои вещи, чтобы в этот же вечер выехать в Рим, я до отъезда бесцельно бродил по улицам в надежде рассеяться. Ноги сами привели меня к капелле Сан-Лоренцо. Я вспомнил слова Теобальда о Микеланджело — «он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, — бессмертно» — и, войдя в капеллу, устремился к гробницам. В глубокой скорби я взирал на скорбь бесценных изваяний, и мне пришло на мысль, что полнее и лучше сказать о ней невозможно. Когда я, направляясь к выходу, проходил по капелле, у алтаря в боковом приделе поднялась с колен какая-то женщина, и мы столкнулись с ней лицом к лицу. Черная шаль, накинутая на голову, живописными складками обрамляла классические черты синьоры Серафины. Она узнала меня и остановилась; ей, вне всяких сомнений, хотелось заговорить со мной. Глаза ее горели, грудь вздымалась, предвещая поток жгучих упреков. Но выражение, которое она прочла на моем лице, очевидно, приглушило пламя ее гнева, и она обратилась ко мне со словами, горький тон которых умерялся своего рода привычным смирением.

— Теперь я знаю, это вы встали между нами, — сказала она. — И зачем только он привел вас в мой дом! Разве вы могли отнестись ко мне так, как он. Что ж, Бог дал мне его, Бог взял! Я сейчас заплатила за мессу: они будут девять дней молиться за упокой его души. И вот что я еще вам скажу: я его не обманывала. Кто заставлял его думать, будто я могу жить одними высокими мыслями и возвышенными словами? Он сам это придумал, и ему нравилось в это верить. — И, помолчав, добавила тоном помягче: — Он очень мучился?

— Да, очень, но мучения его длились недолго.

Она замялась и потупилась.

— А он говорил обо мне? — спросила она после паузы, поднимая на меня глаза; в их темной неподвижной глубине вспыхнул огонек женской уверенности в себе, оживив и осветив на минуту ее прекрасные черты. Бедный Теобальд! Каким бы словом ни называл он свои чувства к ней, очаровали его, конечно же, эти волшебные глаза.

— Не сомневайтесь, синьора, — сказал я твердо.

Она снова потупилась и ничего не ответила.

Затем поправила шаль и, тяжело и глубоко вздохнув, сказала:

— У него был замечательный талант.

Я поклонился, и мы расстались.

Минуя узкую улочку по дороге в отель, я задержался взглядом на прибитой над дверью вывеске, показавшейся мне знакомой. Память тотчас подсказала, что она повторяет надпись вверху визитной карточки, которая недолгое время лежала у меня в жилетном кармане. На пороге стоял сам изобретательный мастер, чьи притязания на успех у почтеннейшей публики она столь явственно выражала, и, попыхивая трубкой, тряпочкой наводил последний лоск на одну из своих неповторимых «композиций». Я уловил выразительное сплетение двух хвостов. Он узнал меня и, сняв с головы алую феску, с подобострастным поклоном пригласил зайти в его ателье. Я ответил поклоном на поклон, но прошел мимо, досадуя в душе на эту неприятную встречу. Еще неделю спустя, всякий раз, когда среди развалин великого Рима мною вдруг овладевали воспоминания о странных иллюзиях Теобальда и его плачевной неудаче, мне словно слышался наигранно-театральный, нагловатый шепот: «Коты и обезьяны, обезьяны и коты — в них вся человеческая жизнь».

Зрелые годы

THE MIDDLE YEARS

1893

Перевод Т. Чернышевой

Был яркий, теплый апрельский день, и бедный Денком, счастливый от сознания вновь возвратившихся сил, стоял в гостиничном садике, никак не решаясь отправиться на небольшую прогулку, что все же еще выдавало в нем остатки болезни. Здесь, на севере, Денкому нравилось жаркое солнце, нравились песчаные откосы с сосновыми островками, нравилось даже бесцветное море. То, что «Борнмут — прекрасный курорт», он слышал и раньше, но считал обыкновенной рекламой, а здесь проникся к этому бесхитростному захолустью самыми теплыми чувствами. В руках Денком держал бандероль, которую только что ему передал болтливый деревенский почтальон, и, как был с ней, двинулся вправо, вверх по дорожке к укромной, давно облюбованной им скамье. Скамья стояла в складке откоса, надежно укрытая со всех сторон, и смотрела на юг, на пятнистый от света английский берег. Добравшись туда, Денком успел изрядно выбиться из сил, отчего на минуту пришел в уныние: конечно, теперь ему лучше, но, в конце концов, что такое «лучше»? Та, прежняя высота, на какую ему удавалось когда-то подняться, была отныне заказана. Жизнь утратила бесконечность, а остаток казался расчислен, будто градусник возле аптеки. Денком сел, принявшись смотреть на гладкое, полное блеска море — ничтожную, жалкую мель по сравнению с бездной людских иллюзий. Вот где подлинная глубина, не знающая отливов. Сверток так и лежал на коленях нетронутый — Денком, из-за болезни разом лишившись всех радостей бытия, отчего стал казаться себе стариком, получив возможность развлечься, растягивал удовольствие, хотя сам заранее знал, что при виде вышедшей книжки не почувствует никакого восторга, как бывало в молодости. Человек с именем, он «выходил в свет» слишком часто и слишком хорошо себе представлял, что и как должно выглядеть.

11
{"b":"180805","o":1}