Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я поздравил его с такой философией, а он продолжал свой монолог:

— Окажите мне честь подтвердить, синьор, что я трактую мою тему с должным тактом. Уж такая это тема! Вольность я себе позволяю, но скабрезности — никакой. Намек — вот и все. Каждый видит столько, сколько хочет. Впрочем, это далеко не все, что я могу. Если вы любезно пожелаете посетить мое ателье, то убедитесь, что разнообразию моих композиций нет границ. А ведь я делаю их еще и на заказ. У вас может оказаться своя идея, синьор, — плод вашей жизненной философии, которую вам хочется воплотить. Смею пообещать, что вы останетесь довольны: я намешаю туда столько яду, сколько вам будет угодно. Позвольте вручить вам мою карточку и напомнить, что цены у меня умеренные. Всего шестьдесят франков за комплект. А статуэтки мои прочны как бронза — ære perennius[25], синьор, — и, между нами, мне думается, куда занятнее.

Опуская в карман визитную карточку, я взглянул на досточтимую Серафину: мне хотелось знать, отдает ли она себе отчет, что имеет дело с антиподами. Она держала в руке игрушечную чету, которую сняла со стола, и любовно смахивала с нее перьевой метелочкой пыль.

Все, что я в это утро увидел и услышал, еще больше распалило во мне сострадательный интерес к моему обманутому другу, и, поспешно откланявшись, я тут же отправился на розыски дома, указанного синьорой Серафиной. Он стоял в темном закоулке на другом конце города и имел мрачный, обшарпанный вид.

Топтавшаяся на пороге старуха, услышав, кого мне нужно, прошамкала «слава Богу» и, облегченно вздохнув, что у бедного художника нашелся друг, повела меня к нему. Его жилье состояло, по-видимому, из одной комнаты под самой крышей. Я постучался и, не получив ответа, толкнул дверь, полагая, что хозяин отлучился, но так и замер на месте, увидев его в глубине — недвижимого и безгласного. Он сидел возле единственного окна, лицом к мольберту, на котором светлело большое полотно. При моем появлении он устремил на меня тупой взгляд, но не изменил своей позы — позы человека, впавшего в глубокую апатию и уныние: руки его были бессильно сложены на коленях, ноги вытянуты, голова опущена на грудь. Сделав шаг к нему, я убедился, что выражение его лица передает то же состояние. Оно было мертвенно-бледным, исхудалым и небритым, а в безжизненных, запавших глазах не промелькнуло даже искры — он не узнал меня. Мне все время не давала покоя мысль, что он встретит меня жгучими упреками: своим грубым вмешательством я отравил мир в его душе; но мой приход не вызвал у него явного гнева, и я почувствовал облегчение.

— Вы не помните меня? — сказал я, протягивая ему руку. — Неужели вы меня уже забыли?

Ответа не последовало, он оцепенело сидел все в той же позе, и мне ничего не оставалось, как рассматривать его жилье. Оно печальнейшим образом говорило само за себя. В этих запущенных, грязных, полупустых стенах ничто, кроме кровати, не обеспечивало постояльцу даже самых скудных удобств. Комната служила одновременно и спальней и мастерской — жалкое подобие мастерской! Несколько пыльных гипсовых слепков и гравюр на стенах, три-четыре записанных холста, повернутых вовнутрь лицом, да побуревший ящик с красками — вот все, что вместе с мольбертом у окна составляло ее содержимое. Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте — знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я — решительно, но мягко — проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно — его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом — он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.

— Вы были правы, — промолвил он с горестной улыбкой. — Я — свистун. Пустоцвет. И ничего уже на этом свете не сделаю. Вы открыли мне глаза, и, как правда ни горька, я не виню вас. Аминь! Я всю неделю сижу здесь наедине с этой правдой, со своим прошлым, своим безволием, и нищетой, и никчемностью. Мне уже никогда не взять в руки кисть! Кажется, я не ел и не спал. Взгляните на этот холст! — продолжал он, выслушав мою настоятельную просьбу (в которую я вложил свои чувства) отправиться со мной пообедать. — Взгляните на этот холст! Я приготовил его для моего шедевра! Какое многообещающее начало! Все компоненты — здесь. — И он ударил рукой по лбу с той же мистической уверенностью, которая и раньше отмечала этот жест. — О, если бы я мог перенести их в мозги, которым придана рука и воля! Сидя здесь, я перебрал идеи, которыми полна моя голова, и убедился, что их хватило бы на сотни шедевров. Но рука моя уже не действует, и я их не напишу. Никогда. Я так и не начал писать, все ждал и ждал, когда стану достойным начать, а жизнь ушла на приготовления. Мне казалось, моя картина зреет, а она умирала. Я все примеривался и взвешивал. Микеланджело не примеривался, а пошел в капеллу Сан-Лоренцо. Он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, — бессмертно. А вот что вышло из-под моей. — И жестом, который я никогда не забуду, он указал на пустой холст. — Мне думается, в божественном мироздании мы, люди, наделенные талантом, но неспособные к действию, неспособные свершать и дерзать, составляем особый вид. Мы расходуем себя на разговоры, замыслы, обещания, на изучение наук и искусств, на мысленные образы. О, какие это образы! — воскликнул он, откидывая голову. — Блестящие! Тот, кто видел их, как видел я, не прожил жизнь даром! Но разве вы поверите в них, когда единственное, что я могу предъявить, — этот истлевший холст. А ведь чтобы убедить вас, чтобы покорить и изумить мир, мне не хватает одного — руки Рафаэля. Голова у меня — его. Знаю, вы скажете, мне недостает и его скромности. Увы, мне остается лишь разглагольствовать. Я — половинка гения. Где-то в мире затерялась вторая моя половинка. Может быть, она заключена в пошлой душонке, в ловких проворных пальцах какого-нибудь копииста или дюжинного ремесленника, фабрикующего сотнями свои поделки. Но не мне смеяться над ними. Они, по крайней мере, делают дело. О, если бы мне родиться заурядным малым, хитроватым и беспечным, если бы я мог, закрыв на все глаза, взять кисть и провести мазок.

Я не знал, как утешить его, чем помочь, но чувствовал, что первым делом надо вывести беднягу из состояния оцепенения, извлечь из гнетущей атмосферы нищей каморки, которую только в насмешку можно было назвать студией. Не могу сказать, что мне удалось убедить его в необходимости пойти со мной, скорее он просто позволил собой распоряжаться, и, как только мы вышли на свежий воздух, стало ясно, насколько мой несчастный друг ослабел. Тем не менее он, по-видимому, в какой-то степени пришел в себя, так как пробормотал, что хотел бы посетить галерею Питти. Никогда не забуду нашего скорбного шествия по величественным залам, где каждая картина, даже на мой благожелательный взгляд, казалось, взирала на нас свысока, блистая новой силой и красотой. Казалось, глаза и губы прославленных портретов с невыразимым презрением улыбались со стен при виде поверженного безумца, возмечтавшего состязаться с их великими творцами; даже излучающий святую доброту лик «Мадонны в кресле», когда мы в полном молчании застыли перед ней, словно подернулся дымкой зловещей иронии, присущей женщинам Леонардо. Полным молчанием был отмечен весь наш путь — молчанием горького прощания; всем сердцем я, как и сам Теобальд, чувствовал, что он в этих залах в последний раз. Когда мы вышли, силы снова оставили его, и вместо того, чтобы отправиться с ним в отель и накормить обедом, я, наняв карету, повез его обратно в тесную каморку. Он сразу впал в забытье; откинувшись на спинку сиденья, он полулежал с закрытыми глазами, бледный, как смерть, и с трудом дышал, поминутно судорожно глотая воздух, то ли чтобы подавить рыдание, то ли в тщетной попытке заговорить. Вместе со старухой, которая раньше помогла мне найти его, а теперь вынырнула из темного заднего двора, мы втащили его наверх по длинной крутой лестнице и уложили в убогую постель. Я попросил ее не отлучаться, а сам собрался бежать за доктором. Но она все-таки вышла со мной за дверь и, жалостливо всплеснув руками, спросила:

вернуться

25

Прочнее меди (лат.).

10
{"b":"180805","o":1}