Поездки по стране наполняли меня чувством невероятной гордости. После работы над романом я попал в Бельгию — и мне было просто смешно смотреть на крошечные (по сравнению с нашими) домны, на провинциальные корпуса фабрик. Поездки дают правильный, бодрый взгляд на современность, дают возможность сравнивать, делать выводы.
Максимальный охват действительности, широкий кругозор необходимы для творчества писателя. Мне лично — поездки дали много ценного.
Полтора года назад я совершил две поездки в Магнитогорск. Собрал массу интереснейшего материала. Был свидетелем знаменитых магнитогорских бетонных рекордов. В результате появилась моя хроника «Время, вперед!».
Предполагаемый в качестве октябрьской постановки в театре б. Корш спектакль «Время, вперед!» является сценической обработкой вышеупомянутой хроники.
Не весь материал, конечно, удалось вместить в небольшую трехактную пьесу, но все же сохранился ряд интересных сцен, характеров, подробностей.
«Время, вперед!», строго говоря, не является «пьесой». Во всяком случае, в ней нет традиционной «театральной» завязки и развязки.
Скорее всего — это опыт почти хроникального перенесения жизни на сцену.
Почти все взято с натуры: персонажи, положения, характеры, столкновения, противоречия.
Я взял один небольшой участок гигантского строительства и проследил его жизнь в течение двадцати четырех часов.
Таким образом, у меня в пьесе соблюдены три единства — места, времени и действия.
Исполняя один из советов Станиславского: «Ищите, как идет день, как протекает время», — я попытался найти и перенести на сцену течение одних суток на шестом строительном участке Магнитостроя во всех его мельчайших подробностях.
В посвящении к своей хронике «Время, вперед!» я писал:
«…разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера, предсмертного письма королевы и полинявшей трехцветной кокарды, ветхой и легкой, как сухой цветок?»
То же чувство руководило мною, когда я брался за перо, чтобы написать эту пьесу.
В капле дождя я хотел показать сад.
1932–1957
О простоте формы*
Работать регулярно — моя мечта. В этом отношении всегда завидую Алексею Толстому. Мне когда-то Бунин сказал: «Самое важное — это преодолеть отвращение к листу чистой бумаги…» Особенно завидую Горькому. Он работает, как часы: пишет очередную вещь, в то же время пишет статьи, письма. Он человек — общественно наполненный. А мы?. Большое преступление со стороны Бабеля, такого талантливого писателя, большое преступление — и перед читателем, и перед литературой — за все время написать всего десяток печатных листов! Мы пишем позорно мало. Рекордно мало. Больше! Мы часто считаем это признаком хорошего литературного тона. Мы почти не пишем писем. А между тем возьмите Льва Толстого…
Медлительность писательских темпов — в значительной мере зависит от неясности мировоззрения и еще… (что скрывать!.) от некультурности. Художник должен работать быстрее.
В течение последнего года я занят мыслью, как бы создать такое произведение, которое было бы универсальным в смысле воздействия и на квалифицированного и на неподготовленного читателя. Хочется быть абсолютно доступным всем и работать не для нескольких тысяч читателей. Хочется для этого довести произведение до той совершенной простоты, которая отличает произведения классиков. Как это ни странно, до сих нор очень часто репутацию писателя создают небольшие группки, в которых немало эстетов. До сих пор живут гурманы, дегустаторы, благоденствуют собиратели дорогих изданий, «барышни — любительницы изящной словесности», существуют пережитки литературных салонов. Это «волнует». Этого не должно быть. Репутацию писателю должны создавать миллионы — они уже достаточно выросли для этого.
Формализм — это, говоря более или менее точно, прямое следствие вреднейшей теории, до сих пор себя не изжившей, теории «искусства для искусства», искусства, оторванного от народа. Писатель, который работает для так называемых «понимающих», работает оторванно от масс, неизбежно должен скатиться к формализму. От этого его не удержит никакое мастерство. Все уродливое, связанное с формализмом, расцветает на почве изолированности писателя. Псевдокультурность, «изысканность», псевдоноваторство, симуляция глубокомыслия, все это — отдельные нити, связывающие писателя с формализмом. Язык есть средство наиболее точно выразить мысль, могущественное средство общения людей, а не самоцель. Словесные и композиционные выверты всегда лишь замазывают идейную пустоту и незрелость мысли.
Но еще более ужасен формализм эпигонства, подражательности. Бездарный писатель берет проверенную форму, найденную гением, и автоматически повторяет ее, наполняя своими анемичными, плоскими мыслишками. Получается нечто вроде чучела благородной птицы, набитое трухой.
Подобный формализм опасен. Зачастую неискушенному читателю, введенному в заблуждение «классичностью» формы, может показаться, что он имеет дело и впрямь с классиком, а на самом деле это самый вульгарный халтурщик-строчкогон, загримированный под Льва Толстого.
Любители формализма часто ссылаются на Маяковского. Дескать, Маяковский — формалист. Они забывают, что Маяковский всегда, даже в самые ранние времена своего творчества, был понятен. Даже во времена протеста против буржуазных канонов, не носившего еще политического характера, в дни расцвета футуризма — на фоне окружавших его футуристов-заумников он был самым понятным. Формалисты забывают, что Маяковский всегда стремился иметь самую широкую аудиторию. Годы творческого расцвета Маяковского совпадают с предельной понятностью и находчивостью его стиха.
Мне представляется, что форма некоторых наших писателей — форма упадка, — рассчитана на определенный вкус, на определенного потребителя, на «ценителя», на эстета. Их литература — литература «странностей», имитация глубокомыслия. Ведь когда мы говорим о хорошей литературе, о литературе, которая нам нужна, — мы говорим о характерах и положениях, тщательно, социально рассмотренных, взятых в разрезе исторической большевистской беспощадности.
Главное у писателя — это чувство моральной ответственности, чувство, которое, к слову сказать, я начал понимать только недавно. И это вот чувство говорит мне, что мы, научившиеся за пятнадцать лет писать, можем теперь позволить себе роскошь стать на ступень выше. С этой точки зрения я считаю Всеволода Иванова хорошим и надежным мастером. Он идет все дальше и глубже. К простоте. К ясности. Правда, иногда путями чрезвычайной осложненности (возьмите его роман «У»), что проистекает скорее от недостаточной четкости его отношения к миру, нежели от «злого умысла». Три рассказа Всеволода Иванова, напечатанные в свое время в «Красной нови», уже содержат те элементы простоты, из которых сложатся значительные вещи его будущего. Во всяком случае, Иванов — замечательное явление в нашей литературе.
И еще несколько слов о простоте. Эти свои мысли я высказал недавно на собрании литкружка при журнале «Работница». Я боялся, что меня поймут не так, как надо, поймут так, будто я, говоря о простоте, тяну к примитиву. Опасения были напрасны. Уходя с собрания, я еще больше укрепился в мысли, что простота — наивысшая сложность, что теперь нужно еще более широко поставить вопрос об овладении литературным наследством. У кого брать? Что брать? Как брать?