Мария Демченко гневно покраснела при одном воспоминании об этом небывалом майском морозе, злобно сорвала с головы платок и стала им обмахиваться. Ее глаза заблестели.
— Вы знаете, я просто-таки не знала, что делать! Дала слово партии — и вдруг такой скандал! Ну, скажите мне за-ради бога, могла я, когда давала это слово, ожидать такого скаженного мороза? Вы знаете, я чуть было от сраму не утопилась в речке. Ну, все-таки в конце концов решила: будь что будет, как-нибудь надо спасать бурячки. Я даже не знаю, как мне это в голову пришло — спасать бурячки дымом! Мы с дивчатами стали вокруг плантации солому палить. День и ночь жгли. На шаг от буряков не отходили.
— Ну и что же, спасли?
— Сорок процентов пропало. Шестьдесят уцелело. Я эти сорок процентов потом досеяла. Ну, главное, у меня такое несчастье — мороз буряки побил, урожай гибнет, а уже вокруг этого дела всякие злыдни, недобитые кулаки, начинают по базарам свою агитацию разводить. У нас в колхозе есть еще одна Демченко, только не Мария, а Федора. Моя однофамилица. Тоже звеньевая. Ее плантацию мороз совершенно не тронул. Вообще ни одна плантация, кроме моей, от мороза не пострадала. Так вы можете себе представить, какие гадости стали по базарам распускать? Будто бы уже все равно, поскольку у нас одинаковые фамилии, колхоз решил меня на ее плантацию передвинуть, а ее на мою, чтобы скандал замазать. Ну, не плюнуть в глаза таким гадам? Но я, знаете, хоть в душе у меня кипело, только нервно посмеивалась и сказала той Федоре Демченко, моей однофамилице:
«Эх ты, дурочка, — сказала я, — что ты веришь этим гадам? Я все равно из своей померзшей плантации пятьсот центнеров выжму, а ты из своей, которая не померзла, ровно ничего не сделаешь, если не будешь добиваться».
Так и вышло, как я сказала.
Мария Демченко оборвала свой рассказ, вскочила и прошлась по комнате, с хрустом кусая яблоко.
Мы вышли на балкон. Отсюда открывался чудесный вид на Кремль. Мария Демченко с жадным любопытством рассматривала новые звезды, горящие золотым пламенем на старых кремлевских башнях, прозрачные флаги над ЦИК, громадное, многоэтажное здание Совнаркома, кирпичную куполообразную крышу сцены Художественного театра.
Свежий ветер трепал ее по-мальчишески стриженные волосы, вырывал из-под гребенки. Из-под джемпера выглядывал белоснежный воротничок мужской рубашки с новеньким галстуком. Среди зеленых ящиков балкона, в которых доцветали астры и качались под тяжестью матовых капель росы круглые листья настурций, она долго стояла, ярко освещенная холодным ноябрьским солнцем, и все не могла налюбоваться на Москву.
Во время оживленного разговора на посторонние темы она вдруг вспомнила опять свои бурячки:
— Ну, вы знаете, до чего ж мне не везло в этом году, трудно себе представить! Все лето пололи, мотыжили, шаровали… шаровали, пололи, мотыжили… ну, ни одной травинки посторонней не допускали на плантации. А тут, как назло, начали ко мне ездить со всего Союза люди. Каждый день по пять, по шесть человек приезжают. Корреспонденты, фотографы, писатели, художники, инструктора из района, из области, из центра… Мне работать надо, а они за мной ходят, и ходят, и ходят. А ну их всех! Совсем заморочили голову. Пристают и пристают: «Смотри же, Мария, не подкачай! Смотри же, Мария, сдержи слово!» Тот снимает меня аппаратом, тот рисует с меня портрет, тот с меня роман пишет. И ходят за мной, и ходят… Я думала, что они мне все буряки потопчут. Я даже такую надпись на плантации у себя поставила: «Строго воспрещается ходить по бурякам посторонним лицам». А одна какая-то приехала с целой экскурсией. Пришла прямо на плантацию — и сразу самый большой буряк цап — и вытащила. Ну, знаете, тут я уже не выдержала. Я на нее накричала как следует. А она мне говорит: я, говорит, такая, я, говорит, сякая, я, говорит, этот буряк вытащила с научной целью. А я ей говорю: «Гражданка, это вы бросьте! Кто бы вы ни были, хоть сам Калинин, вы не имеете права мои буряки цапать. Вы за свое дело отвечаете, а я за свои буряки буду отвечать перед партией. Извините!» Присылали мне разные глупые письма, сватались даже, руку и сердце предлагали. А какая-то одна дура Евангелие прислала с подчеркнутыми местами. Это значит — вроде как тебя бог за это все покарает! Да, одним словом, была жара порядочная. В августе опять новое дело — засуха. Как нарочно. Ну ни одного дождя! А без дождя все пропадет. Ну, вы знаете, хоть бы для смеху был дождь… Вижу — опять пропадает моя плантация. Я дала слово перед всей страной, а природа, как нарочно, поперек меня становится: то мороз, то солнце! Тьфу! Пришлось поливать. А до речки километра два. Ну, тут я мобилизовала чисто все на свете — и бочки, и ведра, и макитры.
Надо правду сказать: моя подружка и соперница Мария Гнатенко дюже нам подсобила. Она со своим звеном поливала и мою плантацию. Ну, конечно, не даром. У нас с ней был полный хозрасчет: «так на так». Я, со своей стороны, сильно помогала ей бороться на ее участке с мотыльком. У меня есть свой способ — ночью палить костры. Мотылек идет на огонь, ну и, конечно, сгорает. Через этот способ сколько неприятностей было, вы себе представить не можете! Говорили: «Ты только всех мотыльков временно отпугнешь, все равно они в огонь не пойдут, а потом обратно налетят, а буряки можешь спалить». Но я была настойчивая. Развела костры и спалила всех мотыльков, а буряки совершенно не пострадали.
— Почему же вы решили жечь мотыльков на кострах?
— Та як же… Колысь я ехала ночью на райкомовском «фордике» и заметила, что мотыльки цельной тучей летят на фонари, ну, я тут сейчас же и сообразила это использовать…
По этому поводу я вспомнил, как на Магнитке в 1931 году изощрялись ребята-бетонщики в изобретении всяких новшеств, облегчавших и ускорявших процесс кладки.
Услышав слово «Магнитка», Мария Демченко вдруг светло и взволнованно улыбнулась.
— Так вы ж разве были на Магнитке?
— Был.
— В каком году?
— В тридцать первом.
— Так я ж тогда там была! Бетонщицей работала!
— На каком участке?
— На шестом.
— И я на шестом сидел.
— Что вы скажете!
Знаменитый шестой участок. Знаменитое состязание с Харьковом. Так вот оно что! Вот откуда у Марии Демченко эта изобретательность, этот наблюдательный, хозяйственный глаз, эта трудовая дисциплина!
Она прошла хорошую пролетарскую, комсомольскую школу, эта упорная, настойчивая, целеустремленная украинская девушка!
Она заканчивает свой рассказ:
— Ну, когда началась копка, никто, конечно, почти не спал. Семнадцать дней безвыходно жили в таборе. Копали ночью, при кострах. Ложились в три часа ночи, вставали чуть свет. Мама носила мне лепешки. Я, знаете, очень люблю наши лепешки, на сале. В пять часов вечера выкопали последний буряк. А уж вокруг, вы себе не представляете, что делается! Со всех сторон идут, едут, бегут. Прямо толпы народа! Две киноэкспедиции аппараты крутят. В восемь часов последняя пятитонка с моими буряками уехала на сахарный завод. Мы все ждем. Там, на заводе, важат мои буряки. И еще неизвестно, сколько их там наважат. Дотянут до пятисот или же не дотянут? Представьте, как я нервничаю! И вот через час вдруг звонят с завода: уже есть пятьсот, а то, что еще осталось, подсчитывают. А в это время откуда ни возьмись прямо в таборе появились столы, лампы, вино, пиво, жареные куры, сало, лепешки, свинина — все на свете и топор, прямо-таки пир горой. Оркестр, конечно, с сахарного завода. Танцы.
И Давид Бурда, мой бригадир, поднял тогда за меня первый тост.
Он сказал:
«Поднимаю этот тост за Марию Демченко, что она твердо сдержала комсомольское слово. Ура!»
Ну, что было дальше — нельзя описать!
Тут вдруг прилетает аэроплан с сотрудниками киевских «Вистей» и садится на наш аэродром. У нас уже знают: если кто-нибудь летит, то зажигай на аэродроме костры, потому что все равно к нам!.
Я танцевала всю ночь, хотя за эти семнадцать дней я устала ужасно. И всю ночь я черпала кружкой вино прямо из ведра и подносила по очереди всем своим подружкам, и друзьям, и гостям, и музыкантам, и всем, кто только ни был на том нашем пире. Жалко, вас не было, вот бы погуляли! А потом меня посадили в машину — и в Москву. Надо же человеку отдохнуть. Я думала, в вагоне отдохну. Но не получилось. Там ехал один художник. Он меня как увидел, так сейчас и стал рисовать. И рисовал, представьте себе, до самой Москвы. А в Москве — обратно…