Жизнь без них развалилась бы на части. «Приходите чай пить, приходите ужинать, в чем там дело? слышали новости? весело жить в столице, русский балет…» Вот наши подпорки и корсеты. Они шнуруют наши дни и превращают жизнь в безупречный шар. И все же, все же… когда мы идем в гости, когда, пожимая кончики пальцев, надеемся вскоре увидеться снова, вдруг закрадывается сомнение: а так ли мы проводим свои дни — драгоценные дни, число которых ограничено, и так скоро обнаруживается, что колода уже вся сдана, — пьем чай? ходим в гости? А приглашения накапливаются. А телефоны звонят. И куда бы мы ни поехали, провода и тоннели окружают нас и доносят голоса, которые стараются прорваться, пока не сдана последняя карта и дни не кончились. «Стараются прорваться», потому что, когда мы поднимаем чашку, пожимаем руку, выражаем надежду, что-то нам шепчет: и это все? Я так никогда и не пойму, не овладею, не буду знать наверняка? Неужто мне суждено до конца моих дней лишь писать письма, посылать голоса, которые падают на накрытый стол и замирают в коридоре, договариваясь о встрече, пока жизнь убывает, все ходить в гости и пить чай? А все же письма чтимы от века и телефоны доблестны, потому что наш путь сиротлив, но раз мы связаны письмами и телефонами — значит, мы идем не одни и, пожалуй, — кто знает? — могли бы поговорить по дороге.
Что ж, некоторые пытались. Байрон писал письма. И Купер[8]. Столетьями письменный стол хранил бумагу, предназначенную специально для общения друзей. Мастера слова, поэты на все времена откладывали нетленные листы ради тех, что обречены на гибель, и, отодвинув поднос с чаем, подсаживались к камину (потому что письма пишутся в тот час, когда темнота сгущается над ярко-красной пещерой) и стремились добраться, дотянуться, прорваться к одному-единственному сердцу. О, если бы только это было возможно! Но слова износились от частого употребления, их хватают, вертят и бросают прямо на пыльную мостовую. Слова, которые мы ищем, висят ближе к стволу. Мы придем на рассвете и увидим — вот они, сладкие, спрятавшиеся в листве.
Миссис Фландерс писала письма; их писала миссис Джарвис; и миссис Даррант тоже; а матушка Стюарт буквально поливала письма духами, добавляя тем самым аромат, которого так недостает нашему языку; Джейкоб в свое время писал длинные письма об искусстве, нравственности и политике товарищам по университету. Письма Клары Даррант были совсем детские. Флоринда… но препятствие, которое вставало между Флориндой и ее пером, было совершенно непреодолимо. Представьте себе бабочку, муху или какое-нибудь другое насекомое с крылышками, прилепившееся к прутику, облепленному грязью, который оно катает по странице. Орфографические ошибки она делала чудовищные. Чувства обнаруживала самые примитивные. Потом почему-то в письмах она оказывалась невероятно набожной. Кроме того, все было перечеркнуто, закапано слезами, несвязно, и оправдать ее могло только одно — что, впрочем, всегда оправдывало Флоринду — ее это волновало. Выразить чувство, которого она не испытывает, — к шоколадным ли помадкам, к теплой ли ванне или к собственному лицу в зеркале — для Флоринды было столь же невозможно, как глотнуть виски. Протест проявлялся бурно. Великие люди говорят правду, и эти шлюшки, которые таращатся на огонь, вытаскивают пудреницы и подкрашивают губы перед зеркальцем, являются (так думал Джейкоб) образцом нерушимой верности.
Потом он увидел, как она сворачивает на Грик-стрит под руку с другим.
Свет дугового фонаря заливал его с головы до ног. Секунду он стоял под ним неподвижно. По мостовой пробегали тени. Другие фигуры порознь и парами текли, переплетались и вытеснили Флоринду и ее спутника.
Свет заливал Джейкоба с головы до ног. Можно было разглядеть узор брючной материи, утолщения на трости, шнурки в ботинках, руки без перчаток и лицо.
Как будто камень размалывался в порошок, как будто белые искры сыпались с лилового точильного камня, помещавшегося у него в позвоночнике, как будто кабинка в американских горах, ухнув в глубину, так и летела, летела, летела вниз. Вот что было у него на лице.
Знаем ли мы, что было у него на душе, другой вопрос. Будучи на десять лет старше и другого пола, прежде всего пугаешься, затем охватывает страстное желание помочь, опрокидывающее здравый смысл, доводы разума и представление о времени суток, вслед за тем — гнев на Флоринду, на судьбу, а дальше ключом бьет ни на чем не основанный оптимизм: «На улице сейчас столько света, что все наши горести можно потопить в золоте!» Какой смысл говорить это? Ведь пока говоришь и оглядываешься назад на Шафтсбери авеню, судьба выдалбливает в нем отметину. Он повернулся, чтобы уйти. Последовать за ним в его комнату… нет, этого мы делать не будем.
Однако именно это мы, разумеется, и делаем. Он вошел и запер дверь, хотя городские часы поблизости едва пробили десять. В десять никто спать не ложится. Но никто и не собирался. Был темный январский вечер, но миссис Уагг стояла у себя на пороге, как будто ожидая, что что-то произойдет. Как бесстыжий соловей в мокрой листве, пела шарманка. Дети перебегали дорогу. Кое-где за входными дверьми видна была коричневая панельная обшивка… Странно движется мысль под чужими окнами. То ее отвлекает коричневая обшивка, то папоротник в горшке, то она делает несколько тактов вместе с шарманкой, то заражается бесшабашной веселостью пьяного, то просто впитывает в себя слова, которые бедняки кричат друг другу через улицу (так откровенно, так зычно), — но все время словно центр, словно магнит ее притягивает молодой человек, один в своей комнате.
«Жизнь ужасна, жизнь — отвратительна», — кричала Роуз Шоу.
Что в жизни странно — так это то, что, хотя природа ее, казалось бы, уже сотни лет должна быть очевидна всем и каждому, до сих пор не существует удовлетворительного ее описания. Имеются планы лондонских улиц, но нет карты, на которую нанесены наши страсти. Что будет, если вот здесь завернуть за угол?
«Прямо перед вами — Холборн», — говорит полицейский. Ах, но куда же попадешь, если, вместо того чтобы пробежать мимо седобородого старика с серебряной медалью и дешевой скрипкой, станешь, не перебивая, слушать его рассказ, который завершится приглашением зайти куда-то, очевидно, в его каморку рядом с Куинз-сквер, и там он покажет тебе коллекцию птичьих яиц и письмо от секретаря принца Уэльского, после чего (пропуская промежуточные этапы) оказываешься однажды зимним днем на Уэссекском побережье, откуда маленькая лодочка направляется к кораблю, а корабль отплывает, и на горизонте видишь Азорские острова, и фламинго подымаются в воздух, и вот уже сидишь, потягивая ромовый пунш, у самого болота, изгнанный цивилизацией, потому что совершил преступление или подцепил, почти наверняка, желтую лихорадку… заканчивайте сами как хотите.
Подобные бездны на нашем непрерывном пути столь же часты, как перекрестки на Холборне. И все-таки мы стараемся двигаться вперед.
Роуз Шоу, немного возбужденно разговаривавшая с мистером Боули на вечере у миссис Даррант несколько дней тому назад, сказала, что жизнь ужасна, потому что мужчина по имени Джимми не хотел жениться на женщине, которую звали (если память не изменяет) Элен Эйткен.
Оба были красивы. Оба предельно скучны. Овальный чайный столик неизменно разделял их, и блюдо с печеньем было единственное, что он за все время ей преподнес. Он кланялся, она склоняла голову. Они танцевали. Танцевал он божественно. Они сидели вдвоем в нише, не произнося ни слова. Ее подушка была мокрой от слез. Добрый мистер Боули и милая Роуз Шоу изумлялись и расстраивались. У Боули была квартира в Олбани[9]. Роуз возрождалась каждый вечер, когда часы били восемь. Все четверо воплощали высшую ступень цивилизации, а если вы станете утверждать, что владение языком тоже входит в наше культурное наследие, вам можно лишь ответить, что красота почти всегда нема. Мужская красота в соединении с женской рождает в наблюдателе чувство страха. Мне часто доводилось встречать их — Элен и Джимми, и сравнивать с плывущими кораблями, и опасаться за свое скромное ремесло. Или, скажем, случалось ли вам видеть великолепных колли, лежащих с поднятыми головами в двадцати ярдах друг от друга? Подавая ему чашку, она ощущала знакомый трепет в бедрах. Боули все понимал и приглашал Джимми к себе на завтрак. Элен, наверное, изливала свои чувства Роуз. Что касается меня, то мне, признаюсь, чрезвычайно трудно разбираться в песнях без слов. А сейчас Джимми кормит ворон во Фландрии, а Элен ходит по госпиталям. Ах, жизнь страшна, жизнь ужасна, как сказала Роуз Шоу.