Тимоти Даррант вообще никак не высказывался.
Горничная осталась очень довольна чаевыми.
Мнение мистера Сопвита было столь же сентиментально, сколь Кларино, но при этом гораздо ловчее выражено.
Бетти Фландерс обожала Арчера, с нежностью относилась к Джону — в Джейкобе ее необъяснимо раздражала его неуклюжесть.
Капитану Барфуту он нравился больше Арчера и Джона; но вот сказать почему…
Наверное, здесь в равной степени повинны и мужчины и женщины. Наверное, глубоких, беспристрастных и абсолютно справедливых суждений о себе подобных вообще не существует. Либо мы мужчины, либо — женщины. Либо равнодушны, либо увлечены. Либо молоды, либо стареем. В любом случае жизнь — это лишь шествие теней, и одному только Богу известно, почему мы так горячо их обнимаем и с таким страданием с ними расстаемся, если все мы тени. И почему, если это, а также многое, многое другое верно, почему же все-таки мы, сидя в углу у окна, внезапно с удивлением осознаем, что на всем белом свете нет для нас никого реальнее, осязаемее и понятнее, чем вон тот молодой человек в кресле, — в самом деле почему? Ведь через секунду мы опять о нем ничего не знаем.
Таковы особенности нашего зрения. Таковы условия нашей любви.
(Мне двадцать два года. Кончается октябрь. Жизнь вполне приятна, хотя, к сожалению, вокруг невероятное количество дураков. Надо чем-нибудь заниматься — бог его знает чем. Вообще-то все ужасно весело, кроме того, что приходится утром рано вставать и еще носить фрак.)
— Слушай, Бонами, а что ты думаешь о Бетховене?
(Бонами — удивительный тип. Он знает все на свете — в английской литературе я, конечно, разбираюсь не хуже, но зато он читал всех этих французов.)
— По-моему, Бонами, ты говоришь чушь. Ведь бедняга Теннисом, наоборот…
(Дело в том, что французскому толком не учили. Сейчас, наверное, старина Барфут сидит и разговаривает с матерью. Странные, конечно, у них отношения. Но что-то я не вижу внизу Бонами. Проклятый Лондон!) — под окном громыхали повозки, едущие с рынка.
— А что, если в субботу поехать прогуляться?
(Что у нас в субботу?)
Затем, вытащив записную книжку, он удостоверился, что к Даррантам зван на следующей неделе.
И хотя очень может быть, что все это так в самом деле и было, — так Джейкоб думал и говорил — так клал ногу на ногу — набивал трубку — потягивал виски и один раз заглянул в записную книжку, ероша при этом волосы, — все равно остается что-то, чего никто никому не сумеет передать, разве что сам Джейкоб. Более того, часть этого чего-то — вовсе никакой не Джейкоб, а Ричард Бонами, комната, повозки, едущие с рынка, время суток, данный момент истории. Учтите еще разницу полов — как между мужчиной и женщиной повисает нечто переменчивое, зыбкое, и потому кажется, будто здесь низина, там возвышенность, а на самом деле все, может быть, плоское, как моя ладонь. Даже точно воспроизведенные слова получают неправильные акценты. Но все-таки что-то заставляет нас кружить, как гудящая сумеречная бабочка у входа в таинственную пещеру, и наделять Джейкоба Фландерса всевозможными качествами, которых, наверное, у него и в помине нет, — потому что, хотя он, конечно, сидел и разговаривал с Бонами, половина из того, что он сказал, была так скучна, что повторять не хочется, многое просто непонятно (о незнакомых людях и о парламенте), а остальное — по большей части домысел. И все-таки мы кружим и кружим над ним.
— Да, — сказал капитан Барфут, выбивая трубку о полку в камине Бетти Фландерс и застегивая сюртук, — работы вдвое больше, но я не против.
Он стал теперь членом городского совета. Они посмотрели в окно, за которым был вечер, такой же, как в Лондоне, только прозрачнее. Церковные колокола внизу, в городе, пробили одиннадцать. Дул ветер с моря. Окна в спальнях у всех были темны — спали Пейджи, спали Гарфиты, спали Крэнчи, — а в это время в Лондоне на Парламент-хилл сжигали чучело Гая Фокса.
VI
Пламя пылало вовсю.
— Смотрите, собор видно! — крикнул кто-то.
Когда дрова вспыхнули, на секунду озарился город; с трех других сторон костер окружали деревья. Среди лиц, выхваченных из тьмы, — молодых, живых, как будто написанных желтыми и красными красками, — самым примечательным было лицо одной девушки. Свет падал так, что казалось, у нее нет тела. Овал лица и волосы висели рядом с костром в темной пустоте. Словно завороженные блеском зелено-голубые глаза пристально смотрели в огонь. Все мускулы лица были напряжены. В том, как она смотрела, ощущалось что-то трагическое; на вид ей было лет двадцать — двадцать пять.
Чья-то рука, возникнув из подвижной темноты, надела ей на голову белый колпак Пьеро. Она дернула головой, не сводя глаз с огня. Над ней появилось лицо с бакенбардами. В костер бросили две ножки от стола и охапку сучьев и листьев. Все это, разгораясь, высветило множество лиц в глубине — круглых, бледных, гладких, бородатых, в котелках, внимательно вглядывающихся; высветило и собор Святого Павла, плывущий в клочковатом белесом тумане, и несколько узких белых как бумага церковных шпилей, похожих на огнетушители.
Огонь продирался сквозь сучья и гудел, когда вдруг взявшиеся бог знает откуда ведра выплеснули воду красивыми выгнутыми струями, похожими на отполированные черепашьи панцири, потом плеснули еще раз и еще, и, в конце концов, раздалось шипение, напоминающее пчелиный улей, и все лица погасли.
— Ах, Джейкоб, — сказала девушка, когда они в темноте поднимались вверх по холму, — я так ужасно несчастна!
Отовсюду доносились раскаты хохота — заливистого, басовитого, кто-то вырывался вперед, кто-то отставал.
Зал в отеле был ярко освещен. Гипсовая оленья голова стояла на одном конце стола, на другом — какой-то римский бюст, размалеванный черным и красным. Он должен был изображать Гая Фокса, которому посвящался праздник. Сидящих за столом соединяли гирлянды бумажных роз, так что когда они, скрестив руки, пели «Забыть ли старую любовь», желто-розовая цепь поднималась и опускалась вдоль всего стола. Страшно громко звенели зеленые бокалы. Встал какой-то молодой человек, и Флоринда, схватив один из огромных фиолетовых шаров, лежащих на столе, швырнула его прямо ему в голову. Шар рассыпался в порошок.
— Я так ужасно несчастна, — сказала она Джейкобу, который сидел с ней рядом.
Стол отправился как будто на невидимых ножках в угол зала, и шарманка, украшенная красной тканью и двумя вазами с бумажными цветами, раскручиваясь, заиграла вальс.
Джейкоб танцевать не умел. Он стоял, прислонившись к стене, и курил трубку.
— Мы считаем, — сказали двое танцующих, отделившись от остальных и низко ему кланяясь, — что вы самый красивый человек на свете. — И они возложили ему на голову бумажные цветы. Потом кто-то принес белый с позолотой стул и усадил его. Проходя мимо, все вешали ему на плечи стеклянные побрякушки, и в конце концов он стал похож на носовое украшение затонувшего корабля. Потом Флоринда взобралась к нему на колени и спрятала лицо в его жилете. Одной рукой он придерживал ее, в другой была трубка.
— Давай поговорим, — сказал Джейкоб, шагая в пятом часу утра шестого ноября вниз по Хаверсток-хилл под руку с Тимми Даррантом, — о чем-нибудь серьезном!
Древние греки — да, вот о чем они говорили — о том, что в конечном счете, когда распробованы все литературы на свете, включая китайскую и русскую (хотя славяне, конечно, все-таки дикари), во рту остается вкус древнегреческой. Даррант цитировал Эсхила, Джейкоб — Софокла. Разумеется, ни один древний грек их бы не понял, и ни один профессор не удержался бы, чтобы не указать на… — но какое это имеет значение: для чего же еще существует древнегреческий, как не для того, чтобы декламировать стихи, стоя на рассвете на Хаверсток-хилл? И Даррант при этом прислушивался к Софоклу не больше, чем Джейкоб — к Эсхилу. Оба хвастались, ликовали, им обоим казалось, что они прочли все книги на свете, познали все грехи, страсти и радости. Цивилизации стояли вокруг как цветы, готовые к тому, что их вот-вот сорвут. Века плескались у ног как волны, по которым хоть сейчас отправляйся в плавание. И внимательно оглядев все это, маячащее в тумане, в свете фонарей, в сумеречном Лондоне, два молодых человека решили в пользу Древней Греции.