— Винцент сказал мне, что вы хотели меня видеть, как только я возвращусь. И я также, возвращаясь из Корчина, решил переговорить с вами о важном деле…
Она посмотрела на него; в ее глазах мелькнуло беспокойство.
— Я слушаю тебя, говори. Может быть, мысли наши сошлись, и мы будем говорить об одном и том же.
— Не думаю. Я даже уверен, что вы никогда не думали о том, что я предложу вам теперь, вернее — о чем хочу умолять вас.
Он ласково, нежно улыбнулся, матери и, наклонившись, снова поцеловал ее красивую белую руку.
— Porions… — шутливо начал он, — вы будете очень удивлены моим предложением… испуганы даже… Oh, comme je te connais, ma petite, chere maman! Но, хорошенько обдумав дело, вы, может быть…
— Я слушаю тебя, — повторила она, и ее чудесные глаза, потускневшие от слез и горя, с невыразимою любовью остановились на голове, склоненной к ее коленям, — на голове сына, на котором сосредоточивались все ее надежды и упования, все мечты, вся гордость.
Зыгмунт поднял голову, но не изменил позы и доверчиво, с той же ласковой улыбкой заговорил, не выпуская руку матери из своей руки:
— Не правда ли, мама, что я у твоих ног провел детство и юность так, как должна была проводить их la belle au bois dormant, сладко дремлющая в хрустальном дворце, посреди заколдованного леса, которого не видела и из которого к ней долетали только благоухание цветов и трели соловья? Не правда ли, chere maman, что вы тщательно устраняли меня от всего будничного и пошлого и взамен этого развивали во мне тонкие чувства, приучали к возвышенному, идеальному, — не правда ли?
— Правда, — ответила пани Корчинская.
— Также, правда и то, что вы предназначали меня к высокому поприщу и поставили мое воспитание так, чтоб я не хотел, не мог смешиваться с серою толпой, — ведь да?
— Да.
С возрастающею нежностью, которую не могли победить глухие подозрения, она вслушивалась в его плавную речь и чувствовала ласковое пожатие его мягкой выхоленной руки. Таким, каким он был в настоящую минуту, — ласковым, поэтичным, — Зыгмунт всегда очаровывал ее. Одну ли ее? И та женщина, с которой он только что расстался, которая когда-то упивалась звуками его голоса, и другая, почти еще ребенок, которая, отдала ему безраздельно всю свою невинную душу и теперь, одна в этом доме, изнывала в слезах и тревоге, и многие, многие другие знали всю силу обаяния Зыгмунта.
— Не правда ли, что потом вы сами послали меня в широкий свет, где я так много лет провел среди чудес науки и искусства… что за это время совершенно отвык от здешней монотонной бессмысленной жизни, с которой, впрочем, я никогда не имел ничего общего, так как и раньше жил в созданной вами обстановке, как заколдованная принцесса в своем хрустальном дворце? Не правда ли, лучшая и разумнейшая из, всех матерей?
— Правда. Но чего ты хочешь?
— Я хочу, прежде всего, ma chere maman, сказать, что за все, сделанное вами для меня, я горячо, бесконечно благодарен вам…
Он поцеловал несколько раз ее руку.
— Потом… так как совершенно невозможно, немыслимо, чтобы после такого прошлого я остался навсегда привязанным к этому клочку земли, к этим коровникам, амбарам, сараям… que sais-je?.. к этому ужасному Ясмонту, который каждый вечер приходит морить меня докладами о хозяйстве, к этим грубым и вместе с тем жалким соседям… Разве это возможно? Дорогая мама, разве кто-нибудь, зная мою подготовку, зная мои потребности, мой широкий кругозор, может требовать этого от меня?
Он широко развел руками, на лбу его прорезалась морщина. Всецело, до глубины души он был уверен, что такое требование было бы абсолютно невозможным и несправедливым. Пани Корчинская молчала. До некоторой степени она оправдывала жалобы сына, помнила хорошо о своих собственных антипатиях и неудовлетворенности.
— Я тебя вполне понимаю, — задумчиво сказала она. — Все, что ты перечислил, тебе, конечно, перенести трудней, чем кому-нибудь другому. Но, дитя мое, ничья жизнь не может быть свободна от горя, борьбы, страданий и исполнения трудных…
Зыгмунт быстро вскочил с места.
— Благодарю! Для меня совершенно достаточно этих страданий и борьбы. Они унесли два года моей жизни.
— Если б ты был исключением… но… мы все несчастливы.
Зыгмунт остановился перед матерью и спросил:
— Но, надеюсь, вы не желаете, чтоб я-то увеличил число несчастных?
Пани Корчинская ответила с едва заметною дрожью в голосе:
— Нет, на свете матери, которая хотела бы несчастья своему ребенку, но я для тебя при выборе между пошлым счастьем и возвышенным несчастьем выбрала бы последнее.
— Кто же говорит о пошлом счастье? — небрежно бросил Зыгмунт. — Разве избранное общество, красота природы, наслаждение искусством составляют пошлое счастье?
— Конечно, нет. Но ты родился здесь, твои обязанности здесь, и здесь ты должен жить.
— Почему должен? — перебил Зыгмунт, — почему должен? Но мы, милая мама, незаметно пришли к тому, что составляет суть моего предложения… нет!.. Моей горячей просьбы.
Он немного поколебался, потом снова сел напротив матери, наклонился, взял ее руку и заговорил по-прежнему — ласково, нежно, поэтично.
Он просил ее продать Осовцы и вместе с ним уехать за границу. Жить они будут в Риме, Флоренции или Мюнхене, каждое лето будут уезжать в горы или на море. Если к сумме, вырученной от продажи Осовцев, присоединить приданое Клотильды и то, что впоследствии достанется ей от отца, то составится капитал, достаточный для их прожития. Жить, конечно, можно будет не роскошно, но вполне прилично. Наконец, он не теряет надежды разбогатеть, когда при соответственной обстановке в нем вновь проснутся творческие силы. Жить и путешествовать они будут всегда вместе, пользоваться высокими наслаждениями, исполнять все свои желания, — нужно только выбраться отсюда, из этого болота косности, застоя и тоски, избавиться от зрелища окружающих их кислых лиц.
Зыгмунт пришел в хорошее настроение и шутливо прибавил:
— Не правда ли, мама, что кислые лица здесь преобладают? Все точно по ком-то или по чем-то плачут, не находят себе места, хлопочут… Отсюда и меланхолия qui me monte a la gorge и душит меня, как globus hystericus бедную тетю Эмилию. Вы только один раз ездили за границу, да и то давно… еще с покойным отцом. Вы не знаете, что такое значит перемена атмосферы; вы не воображаете, сколько там найдется такого, что вполне достойно вашего внимания…
Пани Корчинская молчала. С высоко поднятою головой и опущенными ресницами она сидела неподвижно, не вынимая из рук сына своей холодеющей руки. Наконец тихо, но решительно она проговорила:
— Я никогда не сделаю этого.
Он вскочил на ноги.
— Почему? Почему?
Пани Корчинская подняла на него глубокие суровые глаза.
— Собственно потому, что ты сейчас сказал… Чтобы твоя, как ты говоришь, меланхолия осталась при тебе.
— Но ведь это глу… pardon!.. Крайний идеализм! Положительно, мама, вы крайняя идеалистка. Вы обрекаете меня на вечную тоску, хотя нет ничего легче, как избежать ее; вы прирастаете к одному месту, как гриб, только потому, что и другие грибы должны расти на нем, — это беспощадный, крайний идеализм.
Она прямо взглянула ему в глаза и спросила:
— А ты, Зыгмунт… ты не идеалист?
Он — конечно! Он считает себя за идеалиста и не допускает, чтобы кто-нибудь мог заподозрить его в материальных стремлениях. Но это-то и делает для него невозможной здешнюю жизнь. Он жаждет идеалов и высших впечатлений, а его окружают будничность и монотонность. Он идеалист, но не чувствует ни малейшей склонности к аскетизму, не может быть ни отшельником, ни дервишем. Он человек культурный, ему необходимы развлечения, общество, а здесь нет ни того, ни другого. Не имея возможности работать, по недостатку впечатлений, он проводит целые дни без цели, без дела, а это просто адская жизнь, от которой можно с ума сойти, ошалеть.
Зыгмунт горячился. Издавна накопившееся в нем недовольство, слова матери, грозящие разрушением его блестящего плана, теперь сильно изменили не только способ его выражения, но даже и самую внешность Зыгмунта. Теперь он уже не напоминал последнюю модную картинку.