«Ты разлюбила музыку, Юстина, но, может быть, еще любишь поэзию. Любишь ты что-нибудь или кого-нибудь? Что сталось с той, которую когда-то я называл своим вдохновением, своим ясным солнышком? Какое вдохновение осеняло тебя когда-то, Юстина, какие светлые мечты роились в твоей голове! Теперь я встречаю холодное, суровое существо, примирившееся с пошлостью жизни, считающееся с требованиями света, и спрашиваю самого себя: что сделалось с той? И я пытаюсь воскресить ее, как она сохранилась в моих воспоминаниях… Возьми эту книжку, пойди в грабовую аллею, читай и вспоминай прошлое. Может быть, в твоих воспоминаниях я хоть на миг воскресну из мертвых; может быть, твое сердце смягчится; может быть, ты захочешь, чтобы наши глаза, как прежде, вновь пробегали эти страницы… Ты помнишь, Юстина, помнишь? Позволь мне когда-нибудь остаться с тобой наедине! Я объясню тебе тайну моей разбитой жизни, и ты поймешь, что нашим душам никто не может помешать остаться родными. О, не бойся! Я жажду только твоей души и никогда не перестану ее добиваться. О, если бы ты знала, как я глубоко, безнадежно несчастлив!
Зыгмунт».
Помнила ли она? Сильный, почти одуряющий запах воспоминаний несся к ней от маленькой книжки, которую они когда-то держали вместе, как будто ее тяжесть требовала напряжения их совместных сил. Помнила ли она? Каждый стих, каждое слово этой книжки были для нее тем же, чем звук трубы архангела для усопших.
Глаза ее наполнились слезами, когда она увидела два стиха, подчеркнутые синим карандашом:
Je viens de mincliner, madame, devant vous,
Mon orgueil tout entier est encore a genoux.
Из ее глаз упали две слезы на эти два стиха. Мысленными своими очами она увидала его, преклонившего у ее колен свою гордость, объясняющего тайну своей жизни и их разлуки.
Юстина перевернула несколько страниц и прочла:
Aimer, c'est douter d'un autre et de soi-meme,
C'est se voir tour a tour dedaigne et trahi.
На этот раз в ее сердце зазвучала какая-то другая струна, не та, которую заставляли звучать воспоминания. Глаза ее высохли, она подняла голову и задумалась. Нет, нет! Любить — это не значит сомневаться в себе и других, не чувствовать, что тобой пренебрегли, изменили тебе; любить — это не значит пятнать себя и лгать! Любить — это верить и смотреть друг другу в душу, как в верное зеркало, вместе идти прямым и чистым путем, а в конце дороги иметь возможность написать на камне рядом два имени, которых не разлучили ни искушения жизни, ни предрассудки…
— Ян и Цецилия!
Юстина чуть ли не вслух произнесла два эти имени, порывисто захлопнула книжку Мюссе и встала с места. Все на свете умеет говорить. Всякое благоухание имеет свой голос. Большой букет полевых цветов в простом глиняном сосуде наполнял своим благоуханием всю комнату. Юстина начала разбирать перепутавшиеся цветы и растения. Утром Бенедикт Корчинский, перепуганный и опечаленный болезнью жены, послал ее в поле спросить у старосты, сколько жнецов собралось сегодня. Она могла бы возвратиться через четверть часа, а возвратилась спустя несколько часов. Она провела это время на меже, собирая разные растения. Юстина любила полевые растения, но прежде она не знала их названий. Теперь она могла назвать каждое по имени, знала, в какое время каждое из них расцветает и рано или поздно исчезает с лица земли.
Можно ли допустить, чтобы тот складный, стройный человек с голубыми, как бирюза, глазами, который, когда она пришла, вязал в снопы сжатую пшеницу, мог бы чему-нибудь научить Юстину? Однако он научил ее кое-чему. Идя вдоль межи и набирая букет, похожий на пестрый веник, они все время разговаривали, но не о себе, а о той природе, которая казалась им теперь такой доброй, такой прекрасной.
Юстина хорошо помнила весь урок Яна Богатыровича. Этот тонкий стебелек со множеством треугольных подвесок — трясучка; дотронься до него рукой — и он сожмется, точно испуганный. А вот это кукушкин лен, твердый и колючий, с голубыми цветками; им милая птичка весны устилает свое гнездышко. Вот украшенная роскошным белым цветком ядовитая демьянка-шелестушка. Это — красный лист увядающей душицы, которая так резко отделяется своим кровавым цветом от зеленой травы. А вот эта веточка, осыпанная мелкими розовыми цветами, «счастье». Называется она счастьем потому, что по ней гадать можно. Расцветет она, вплетенная в девичью косу, — значит, милый и вправду любит. А взаимная любовь — разве это не счастье?
С задумчивой улыбкой на устах Юстина взяла из букета веточку «счастья» и вплела в свою черную косу. Она стояла у открытого окна с тонким раздушенным листиком бумаги в руках. Долго стояла Юстина, потом медленно, — кто знает, что в это время делалось в ее сердце? — разорвала листок на мелкие части и выбросила за окно. Как цепкая ветка полевого растения вплелась в ее волосы, так и в ее ушах неотступно звучали слова песни:
Словно слезы, листья
Дерево роняет…
Пташка на могиле
Песню запевает…
Глава третья
Во время жатвы вся принеманская равнина казалась золотистым ковром, усеянным тысячами мелких подвижных существ. Настоящий цвет земли был виден только на дорогах, поросших редкой травой, да на вспаханных участках поля. Все остальное — от холмов, поросших деревьями, до высокого берега Немана — было залито золотисто-желтыми волнами созревшего хлеба и пестрело такими же золотисто-желтыми пятнами уже сжатых полей. Пятна эти росли и ширились, а на них копошились маленькие существа, почти совсем пригнувшиеся к земле. Так показалось бы всякому, стоявшему тут же на поле; но стоило взойти наверх, на гору, и картина представилась бы совсем в другом виде. Эти маленькие существа показались бы толпой скульпторов, украшающих площадку золотыми изваяниями. Благодаря им, площадка блещет своим золотым цветом; их руки в ненастные дня осени и весны месили чудодейственную глину для того, чтобы она под жгучими лучами солнца растаяла и разлилась золотой волной, которая животворною влагой перельется в кровь человечества. Видимые снизу, они казались крохотными, ничтожными муравьями, но сверху представлялись художниками, великими мастерами, подготовляющими землю к принятию плодотворного лобзания солнца.
Среди просторов полей, узкой тропинкой отделявшихся от околицы Богатыровичей, жницы казались роем без устали снующих разноцветных существ. Словно некий художник беспорядочно разбросал по золотисто-желтому фону пятна всевозможных красок. Однако белый и розовый цвета преобладали над всеми. То были белоснежные рубашки мужчин и яркорозовые кофточки женщин.
Целых две недели перед жатвой в Богатыровичах только и знали, что стирали и шили. К горячим страдным, самым тяжелым дням в году готовились как к великому празднику. Все население околицы одновременно выедет в поле, каждый окажется на людях, а потому все были озабочены тем, чтобы одеться поприличнее, даже с некоторой изысканностью. Женщины дольше, чем обыкновенно, просиживали на берегу реки, неистово стуча вальками, и в конце концов доводили одежду своих отцов и братьев до белизны снега. Отпирались заветные сундуки, на свет божий появлялись самые лучшие домашние ткани. Шились новые кафтаны, и очень бедной считалась та, которая, как жена Владислава из хатки под дубом, в это время не кроила чего-нибудь из синего или розового перкаля. Конечно, и сам Владислав считался бедным, — ему не на что было справить высоких сапог с голенищами до колен и черных штанов с подтяжками.
Но молодой Михал, первый на всю околицу сердцеед, с подстриженной клинышком бородкой и лихо подкрученными усами, разоделся с головы до ног в канифас канареечного цвета и, красуясь в щегольской шапке и новых блестящих сапогах, стоял, подбоченясь, на пустой телеге, которую галопом мчала в поле пара сытых лошадок. На повороте он попридержал лошадей, поравнявшись с телегой Яна, который восседал на горе снопов в такой же новенькой шапке, в черных помочах поверх белоснежной рубашки и с вожжами в руках.