— Сегодня ты ловко делаешь, — сказала ему Зиночка, но он строго крикнул ей:
— Силянс.[11] Просю публикуй — нет разговор!
Джемс, расставляя по столу какие-то странные предметы, показал Зиночке язык.
Кончив фокус с монетами, Гарри-Лохов заставил исчезать со стола разные вещи, — они тотчас являлись там, где нельзя было ожидать их. Он очень увлекался, работал, как настоящий артист, и всё покрикивал куму командные слова:
— Ан, вайе! Дайс ваз! Раис! Живее!
Стена сзади фокусников была заставлена какими-то мрачными шкафами, Сухомяткин отворил дверцу одного из них, — в нем, на полке, торчала отрубленная голова с черными усами и — смешно, фарфоровым глазом — смотрела прямо на меня. Лицо Лохова было неприятно напряжено, кожа на скулах туго натянута, — он, видимо, крепко стиснул зубы. Его подбородок выдался вперед, французская бородка казалась жесткой, точно из проволоки. Но каждый раз, когда он удачно заканчивал фокус, лицо его расплывалось в улыбку, и недоверчивые, холодные глаза блестели радостно, точно глаза ребенка.
Я никогда не видал человека, который обманывал бы сам себя с таким увлечением, с таким удовольствием. Джемс-Сухомяткин только снисходительно принимал участие в забавной игре, а Гарри-Лохов трепетно творил чудеса. Это было ясно.
Иногда фокусы не удавались ему, — добывая из кармана фрака блюдце, наполненное водою, он преждевременно сорвал с него гуттаперчевую пленку и вынул блюдце пустым, а вода осталась в кармане. На минуту он растерялся и, следя одним глазом, как стекает вода на пол, сердито крикнул:
— Первому отделению конец!
Снял фрак, заглянул в карман, качая головой, потом объяснил публике:
— У ремесленников-фокусников, которые работают в балаганах, — карманы непромокаемые. Кум, позови горничную, пусть высушит фрак, да — не испортила бы!
Вздохнув, он добавил:
— А я — пиджак надену.
Второе отделение началось с того, что кругленький Сухомяткин вошел в пустой шкаф, Лохов закрыл шкаф черным занавесом, крикнул:
— Раймс! Эйн, цвей, дрей! — и отдернул занавес, — шкаф был пуст, Сухомяткин исчез.
— Вот уж это я не люблю, — сказала мне хозяйка, зябко поводя плечами. — И знаю, что фокус, а все-таки боязно.
Занавес снова задернут, открыт.
— Вайс!
И снова в шкафу стоит, улыбаясь, Джемс-Сухомяткин.
Потом Гарри прикрутил его веревкой к стулу, закрыл ширмой, а Джемс в минуту освободился от пут и даже успел снять ботинки со своих ног.
Потом я почувствовал, что мне скучно и как-то особенно неловко. Хотя проходившее предо мной было не страшно и даже не очень неприятно, а однако напоминало кошмар. Дамы тоже устали, хозяйка осторожно дремала и, взмахивая тяжелой головою, виновато улыбалась, а Зиночка откровенно позевывала и всё пыталась засвистеть.
Сухомяткин тоже, видимо, устал, его белесые бачки обиженно оттопырились, он двигался лениво, не глядя на публику и товарища, а Лохов, вспотевший, увлеченный, магически изменял цвета платков и всё прикрикивал:
— Эн, цвей, дрей, — котово!
Вдруг он замолчал на минуту и, укоризненно глядя на публику, спросил:
— Ты, что же, кума, спишь?
Мне стало жалко его.
Зиночка засмеялась, Сухомяткин начал шутливо издеваться над женой, а непонятый, обиженный артист, спрятав руки за спину, быстрыми шагами ходил по комнате и говорил:
— Забава для меня — дело серьезное, а не пустяки. Нельзя же всё только есть да чаи распивать…
— Я понимаю, Матвей Иванович, — жалобно вставила сконфуженная хозяйка, но он не слушал ее:
— Забава — это для того, чтобы забыться от забот! Вы, женщины, конечно, не можете понять… Зинаида, идем домой.
— Погоди, кум! Сейчас чай будет…
— Пора!
— Да не сердитесь вы…
— Домой рано еще, — сказала Зиночка.
— Рано? — крикнул Лохов. — Тогда я один уйду…
Он вел себя, совсем как обиженное дитя: мне казалось, что еще немного, и этот человек может заплакать. Но все-таки удалось успокоить его, и, не скрывая своей обиды, Лохов остался.
Перешли в столовую, там уже бурлил большой серебряный самовар, окуривая люстру струей пара, раскачивая хрустальные подвески.
Лохов сидел рядом со мною, рассказывая:
— Мне эта забава свыше десяти тысяч обошлась! У нас есть редкие аппараты, из Гамбурга выписаны. Я очень слежу за новостями в этом деле.
Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то.
— Над нами смеются, то есть — больше надо мной! Дескать — фокусник. Очень хорошо, пожалуйста…
— Налить еще стаканчик? — спросила его хозяйка.
— Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, — сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять — хозяйке или мне говорит он.
— Все люди фокусничают, и весьма многие — вредно. А мы с кумом — безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя…
— Не люблю это слово, точно бесеняты, — вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан.
Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал:
— Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман.
Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами.
Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его.
— Жизнь никому не в радость, — зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. — Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это — приятно для души. Это — обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но — каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении.
Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза.
Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов.
Иду и грустно думаю о русском человеке, — артистически умеет играть роль несчастного этот человек!
Светло-серое с голубым
Сухой, холодный день осени. По двору тоскливо мечется пыльный ветер, летают крупные перья, прыгает ком белой бумаги; воздух наполнен шорохом и свистом, а под окном моей комнаты торчит нищий и равнодушно тянет;
— Господи, Иисусе Христе, сыне божию, поми-илуй нас…
Лицо у него заржавело, стерто, съедено язвой, голый череп в грязных струпьях; он очень под стать и грязному двору и больному дню.
Ветер треплет его лохмотья, вздувает пазуху, бьет его пылью по ржавой щеке, по уху. Нищий мотает головою и гнусаво выводит, с упорством шарманки, унылый мотив:
— Благодетели и кормилицы, милостынку, Христа ради, подайте…
— Пошел к чёрту! — кричит из окна моя соседка, девица веселой жизни, маленькая, с подведенными глазами и румянцем от ушей до зубов.
Нищий что-то урчит, ветер относит его слова, но я слышу медный звон большой монеты, упавшей на камень двора, и сердитый голос девицы:
— На, подавись, подлец!..
Странно, — в голосе ее звучит обида, хотя обижает сама она. Я живу рядом с нею третьи сутки и уже дважды слышал, как эта веселая девушка днем поет трогательные песни, а по ночам плачет пьяными слезами.
Сегодня она пришла домой на рассвете и тотчас разбудила меня возней, хриплыми рыданиями.
— Эй, сударыня! — крикнул я в щель переборки между нею и мной. — Вы мне мешаете спать…
Помолчав с минуту, она снова стала всхлипывать и трубить носом, толкая в переборку локтями и пятками, а потом начала ругать меня, тщательно выбирая самые неудобные слова.
— За что? — спросил я.
Она убежденно ответила:
— Вы все — собаки!