Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:

— Вы читали «Скучную историю»?

Я смотрю на нее с досадой и думаю:

«У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»

Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:

— История — это мы, люди…

Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, — в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.

— Странное произведение! — хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. — Можете вы представить себе на месте чеховского профессора — Пирогова, Боткина, Сеченова?

Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они — точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.

— Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»…

— Совершенно верно!

— Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…

— Положим, — индивидуализм утвержден еще Кантом…

— У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого…

— Резиньяция?

Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других.

В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы.

— Некрасов так же устарел, как Державин…

— О господи!..

— Да, да! Теперь нужно читать Фофанова.

Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю — почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а — иное чувство, неясное мне.

Меня особенно удивляет инженер Асеев, — он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду — в солнечный день — выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства.

Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал:

— Опять пожар!

На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи:

Что ты сказала мне — я не расслышал,
Только сказала ты нежное что-то.

— Позвольте, — густо кричит Тулун, огромный седой человек с длинными усами. — Хосударство требовает з нас усю енергию, усю волю и совэсть, а шо воно дае нам?

Тулун — татарин, он долго служил членом окружного суда в Литве, потом — в Сибири. Теперь — не служит, купил маленький дом на окраине города, занимается цветоводством и живет со своей кухаркой, толстой косоглазой сибирячкой. Он не скрывает своих отношений к ней и зовет кухарку «сибирской язвой». Глаза у него черные, неподвижные, остановились на чем-то и не могут оторваться, а когда он спорит — белки глаз густо наливаются кровью, и тогда глаза удивительно похожи на раскаленные угли. Он объехал всю Русь, бывал за границей, но рассказать ничего не может; говорит он странно, ломая язык, и очень похоже, что он делает это нарочно. Печатает хорошие рассказы в охотничьих журналах. Ему лет шестьдесят. Так странно, что он не нашел в жизни ничего лучше косоглазой кухарки.

Да, прошептала, а что — неизвестно,

— громко читает студент и спрашивает даму:

— Это получше Надсона, не правда ли?

Эти люди всё знают, они — точно кожаные мешки, туго набитые золотом слов и мыслей. Они, видимо, чувствуют себя творцами и хозяевами всех идей.

А вот я — не могу чувствовать себя так, для меня слова и мысли, как живые, я знаю много идей, враждебных мне, они стремятся к власти надо мною, и необходимо бороться с ними.

Я и двигаться не могу так легко и ловко, как умеют эти люди; длинное жилистое тело мое удивительно неуклюже, а руки — враждебны мне, они всегда ненужно задевают кого-нибудь или что-нибудь. Особенно боюсь я женщин, эта боязнь усиливает мою неловкость, и я толкаю бедных дам локтями, коленями, плечом. Лицо у меня — неудобное, на нем видно всё, о чем я думаю; чтобы скрыть этот недостаток, я морщусь, делаю злые и суровые гримасы. И вообще я — неудобный человек среди благовоспитанных людей.

К тому же мне всегда хочется рассказать им о том, что я видел, что знаю о другой жизни, которая как-то особенно ядовито похожа и не похожа на их жизнь. Но рассказываю я грубо, неумело. Трудно мне на субботах у Шамова…

Резво, точно ласточка, по гостиной летают острые, красивые слова. Звучит смех, но — смеются мало, меньше, чем хотел бы я слышать.

Пришел адвокат Спешнев, сухой, длинный, как Дон-Кихот рисунка Дорэ; он стоит среди гостиной и, нервно размахивая сухими руками, надорванным голосом поносит губернатора:

— Дутый герой, палач, выпоровший мужиков Александровки…

Лицо Спешнева землистое, больное, ноги его дрожат, кажется, что он сейчас упадет. Тесно и жарко. Разноцветно, разнозвучно играют умы. Ляхов громко читает стихи Барбье, Спешнев кричит, перебивая его:

— А знаете, с какой песней шли французы против пруссаков в семидесятом году?

И, притопывая ногою, болезненно нахмурясь, он распевает в темп марша загробным голосом:

Nous aimons pourtant la vie,
Mais nous partons — ton-ton.
Comme les moutons,
Comme les moutons,
Pour la boucherie!
On nous massacrera — ra-ra,
Comme les rats,
Comme les rats.
Ah! Que Bismarque rira![1]

— Вы понимаете? — спрашивает он, улыбаясь насмешливо и горько. — Идти на смерть с такой песней, а? Мы любим жизнь…

— Хосударство, — пожимая плечами, говорит Тулун, а горбатый инженер начинает рассказывать о «Левиафане» Гоббса.

Пришла m-me Локтева, она в гладком платье серого шелка, гибкая, как рыба. Она очень красива и хорошо знает это. От любви к ней застрелился поручик, спился до нищенства купец Конев; о ней говорят много злого и грязного. Она прекрасно играет в шахматы, увлекается фантазиями Радда-Бай и говорит непонятные мне речи об индусах. Я считаю ее необыкновенным человеком и чего-то боюсь в ней. Иногда она смотрит в глаза мне так пристально, что у меня кружится голова, но я не могу опустить глаз под ее взглядом. Как-то раз она неожиданно спросила меня:

— Вы верите в чудеса?

— Нет.

— Напрасно. Надо верить! Жизнь есть чудо, человек — тоже чудо…

В другой раз, так же внезапно, она подошла ко мне и деловито осведомилась:

— Как вы думаете жить?

— Не знаю.

— Вам нужно уехать отсюда.

— Куда?

— Всё равно. В Индию…

Положив красивую руку на острое плечо Спешнева, она просит побеждающим голосом:

— Пожалуйста — «Три смерти»!

И обращается к хозяину:

— Милый эпикуреец, — да?

Шамов ласково мычит, целуя ладонь обаятельной женщины, Ляхов смотрит на нее сумрачно, он стоит, напряженно вытянувшись, точно солдат; глаза Асеева становятся еще прекраснее, а женщины — улыбаются. Не очень охотно. Локтева смотрит на всех темным, притягивающим взглядом, рот ее как-то особенно полуоткрыт, точно она готова радостно целоваться со всем миром. Ясно, что она чувствует себя добрым владыкой всех людей, — самая красивая и радостная среди них. Зачем ей «Три смерти»?

вернуться

1

Мы хотя и любим жизнь,
Но идем,
Как бараны,
Как бараны,
На бойню!
Перебьют нас,
Как крыс,
Как крыс.
Ах! И посмеется же Бисмарк! (франц.)
52
{"b":"180071","o":1}