Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.

Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.

Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:

Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..

Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.

Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:

— А ты не показывай, что больно…

Её подруга сморкается и гуняво тянет:

— Да-а, абы можно терпеть…

— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…

— Тоды он забьёт.

— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…

— Не били тебя, видно, не знаешь ты…

— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…

Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.

— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…

— Ой, богородица пречистая…

— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…

— Не-ет…

— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…

Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.

— Сон богородицы — знаешь?

— Не-е…

— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?

— Нету. А какой сон-от?

— Вот — слушай…

Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:

— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!

Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.

— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!

Они не отвечали.

— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?

— Чего надо? — сухо спросила рязанка.

— Арбузу хотите?

— Спасибо.

Конёв стал осторожно подвигаться на голос.

— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…

Подруга рязанки сказала голосом нищей:

— Дай мне хлебца…

— То-то же! Где вы тут?

— Мне и арбузу…

— Ты — которая?

— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?

— Не кричи… темно…

— Спичку бы зажег, чорт.

— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?

— А тебе что?

— Любопытно. Эдакую бабёночку…

— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…

— А что?

Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:

— О, чорт паршивый… туда же…

Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:

— Не балуйте, бесстыжие…

Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:

— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…

— Получил? — спокойно спросили из угла.

— Ну, так что? Губу разбила… важность!

— Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…

— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…

— Не обижай человека.

— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?

И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.

— Похабники, — сонно проворчала пензячка.

Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:

— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…

Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:

— Оглобля.

Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.

— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!

— Иди за ней, попробуй…

— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…

Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.

Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.

Полночь.

На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:

— Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…

Слышен глухой ответ избитого парня:

— Я тебя не знаю…

— Тише…

— Чего тебе надо?

— Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!

— Куда?

— На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…

— Врёшь, поди…

— Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…

Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.

— Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй… я ведь не для этого… пусти…

Грубо и громко парень ворчит:

— Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…

29
{"b":"180071","o":1}