И неизбежно напрашивается тот неожиданный вывод, о котором я предупреждал читателя: сам М. Горький, карающий нашу пассивность и уныние, не является ли тем «Lupus in fabula»[20], о котором рассказывается? Он сам, со своими «Двумя душами» и своей «Летописью», не оказывается ли тем пассивным и бездеятельным славянином, мрачный пессимизм, слабоволие и пассивность которого столь настойчиво противуполагаются яркой активности воюющего Запада?
Есть старый и порядочно избитый афоризм: «ex oriente lux»[21], и против него всеми своими статьями борется М. Горький. Но мы боимся, что, переместив так решительно солнце на Запад и в полный мрак погрузив Россию, писатель попал в то именно положение некоторой двойственности, которое так удачно изобразил Пушкин:
Се с запада восходит царь природы,
И удивленные народы
Не знают, что начать:
Ложиться спать, — или вставать.
Так оно и выходит, и даже поверхностное рассмотрение журнала «Летопись» подтверждает наше опасение, что не только сам М. Горький, но и остальные народы, следуя за ним, охвачены удивлением и решительно не знают, что начать: ложиться спать или вставать.
Начнем с обложки. Воспевающий активность и сам рожденный в момент наивысшей активности, когда все народы Запада во главе с Германией, Англией и Францией напрягают все свои силы и всю свою национальную мощь для борьбы, этот журнал самим своим тихим названием: «Летопись» — уже свидетельствует о некоей пассивной созерцательности, о своей готовности смотреть и записывать, но отнюдь не творить. Не бешено-активный Ахиллес, даже не хитроумный Одиссей является вождем и идеалом этих удивленных народов, а смиренный летописец Нестор, бесстрастный повествователь о чужих деяниях.
А за обложкой удивление разрастается с каждой статьей, — «растет с быстротою тыквы», по живописному выражению Горького в одном из его рассказов. Как было задолго объявлено, наилучшим украшением «Летописи» является «Дневник» Л. Толстого — и это очень удачно для начинающего журнала. Но при чем здесь солнце с Запада? Всем известно отношение Толстого к Востоку, его увлечение буддизмом и Шопенгауэром, пламенным почитателем нирваны, его религиозность, его анархизм; да и в дневнике все это выражено с большою полнотою и даже как бы нарочитостью, весьма отрицательно относясь к западникам Грановскому, Белинскому и Герцену, Толстой тут же говорит о «прелестной книге индийской мудрости» (Joga's philosophy), порицая Ломброзо («ограниченный, наивный старикашка»), хвалит заезжего японца. И по всему дневнику рассеяны критические выпады против Маркса и марксистов. Как это понять свежему человеку? Приведен ли «Дневник» лишь для доказательства того, чем не должен быть русский человек, или — что допустимо в этом царстве удивленности, — солнце в этом месте журнала по-прежнему продолжает восходить с Востока?
Но «Дневником» удивление не ограничивается. Устами М. Горького, своего вдохновителя, как это значится на обложке, страстно понося бездеятельный пессимизм, не способный подмечать «положительные явления», журнал печатает весьма мрачную статью-разговор г. Плуталова и уже совсем пессимистическое письмо из Франции г. Лозовского. Речь в письме идет о тех условиях, на каких наши союзники представляют себе возможным и желательным мир с Германией. Взяв несколько безвестных органов печати и безвестных французов, охваченных аннексионистским бредом и погруженных с головой в католические и иные реакционные мечты, г. Лозовский чистосердечно принимает их за всю мыслящую Францию и таким мрачным возгласом заключает свое весьма любопытное письмо:
«Таковы те чаяния и надежды, которые выплывают на взбаламученную поверхность французской общественной жизни и вскрывают движущие силы современного мирового конфликта».
Это ли не мрачно?
Но особенно ярким и даже ослепляющим светом разгорается удивление народов в «письме в редакцию» «одного из недоумевающих». Надлежащую этическую оценку этого письма, напечатанного редакцией «из сострадания», причем сама редакция «не во всех воззрениях совпадает» с г. «Недоумевающим», дал г. Заславский в газете «День»: «Наполненное грубой бранью против Плеханова, Бурцева и Алексинского, таинственное письмо далеко выходит за пределы принятого в нашей серьезной журналистики».
Но, как это ни странно, еще более странным является самое содержание письма. Если М. Горький находит у русского народа «Две души» и притом одинаково скверные, то письмо «Недоумевающего» открывает у того же русского народа «два патриотизма», также одинаково скверных и зазорных, ибо один — это патриотизм чеховского лакея Фирса, другой — лакея Смердякова; и как не дает третьей души М. Горький, оставляя нас в отчаянии, так не дает третьего, более приличного патриотизма и г. «Недоумевающий».
Две души — и обе ничего не стоят; два патриотизма — и оба лакейские. Это ли не мрачно? Это ли не пессимизм, убивающий всякое хотение, всякую волю, почти всякую надежду? Поверить всему этому, — так и жить не стоит, а, «сложив бездеятельно руки на пустой груди», — головою в омут. И при чем, наконец, активный Запад во всей этой доподлинной славянщине, печально оправдывающей слова того же М. Горького о единственной способности великороссов — это к уходу из жизни?
Не таков Запад, не таковы его речи, не таковы и поступки. Что бы он ни делал и какие бы цели ни ставил он в своей борьбе, он идет к ним решительно и смело, о чем свидетельствует и вся его текущая жизнь, полная горения, энергии и силы. Критика, но не самооплевание и не сектантское самосожжение, движение вперед, а не верчение волчком — вот это истинный образ. И идти за Западом — это значит прежде всего быть полной противуположностью «Летописи» с ее удивленными народами, Плуталовыми и Недоумевающими.
Не стоило М. Горькому перетаскивать солнце с Востока на Запад лишь для того, чтобы ярче осветить его лучами такую безнадежную и унылую пустыню в восточнославянском стиле, какою является по первой своей книжке пристрастно созерцательная «Летопись»!
Л.А. Сулержицкий
Лев Антонович Сулержицкий — один из самых талантливых и своеобразных людей, каких только может породить русская полуфантастическая действительность. Когда-то страстный толстовец, претерпевший жестокие гонения за отказ отбывать воинскую повинность, потом близкий друг и наперсник Л. Толстого, организовавший отправку духоборов в Канаду и сам лично возивший их (об этом он оставил книжку, живую и талантливую, как все, что он делал), — во второй половине жизни своей он неожиданно склоняется к театру и служит ему так же страстно и горячо, как раньше толстовским идеям «непротивления злу». Художник-живописец, Лев Антонович окончил Строгановское училище. Он в то же время и «штурман дальнего плавания», на что имеет заслуженный диплом, он и режиссер Художественного театра и его молодой Студии. Близкий к К. С. Станиславскому, он вместе с ним ставил «Синюю птицу», его постановка, если не ошибаюсь, и «Сверчок на печи», положившая начало крупному успеху Студии.
Сулержицкого («Сулера», как дружески его звали), искренно и нежно любили все, кто только знал его; когда-то звал его своим другом и М. Горький. И еще нынешней осенью я видел в Москве молодых и таких славных артистов Студии, глубоко опечаленных смертельной болезнью (нефрит) своего товарища, учителя и вечного поджигателя, всякий свой путь знаменовавшего искрами и огнем. Мы сидели в комнате Сулержицкого, и всем она своими портретами-автографами, рисунками костюмов, шаржами и карикатурами, скромная, как келья художника-монаха, казалась осиротевшею, уже лишенною своей светлой души.
Умер Л. А. сравнительно молодым — это опечатка, что ему было 60 лет, ему было сорок с немногим — и смерть, будто бы всегда приходящая вовремя, его убила глупо и зло.