Мне уже давно чего-то хотелось, и при словах Алексея Егоровича я понял — чего: мне смертельно хотелось видеть горящий Пекин.
— На улицах дерутся… — с жаром подхватил Иван Петрович, отличавшийся большой фантазией. — Представляю себе эту картину: узенькие переулочки, серые ряды солдат…
— Пестрые, — поправил Алексей Егорович.
— Да, пестрые. Дым, грохот пушек, свист пуль. Над головами черная туча дыма, вдалеке языки огня…
— Треск падающих домов… — продолжал Алексей Егорович. Я не знал, что у него тоже есть фантазия. И я тоже хотел добавить кое-что к изображенной картине, но вовремя вспомнил, что я человек культурный, и вставил:
— Но какое ужасное зло — война.
— Зло, — не сразу понял Иван Петрович. — Ах да, конечно, зло. Вон баронесса Зуттнер пишет…
— Н-да, — промямлил Алексей Егорович и почему-то свирепо посмотрел на меня. — Конечно. Кто же говорит, что не зло. А что, в винтик не сыграем? — с тоской оглянулся он и даже попробовал ногой под диваном, точно там мог быть запрятан «четвертый». Положительно, у этого толстяка была фантазия.
Четвертого не нашлось, и мы продолжали разговаривать на ту тему, что война зло. Говорили мы горячо и убедительно. Иван Петрович представил даже, вроде гаршинского героя, как это лежат в ряд трупы: один, два… тысячи. Пришли к тому заключению, что война вредна во всех отношениях. А придя, вздохнули, и я вспомнил горничную Машу, конку, лихача, квартиры и канатоходца. Потом долго сидели молча и вздыхали.
— Слава Богу, — заговорил Иван Петрович, — начинают, по-видимому, сокращать древние языки. Пора бы уже.
— Давно пора, — согласился я. — Сколько напрасно потраченного времени, сколько мучений… Эти хотя бы экстемпоралии или каникулярные работы.
— Именно, — согласился Иван Петрович.
— Помню я, как раз…
И Иван Петрович рассказал несколько анекдотов из гимназической жизни, отчасти по поводу экстемпоралий, но главным образом относительно курения. Рассказал несколько анекдотов и Алексей Егорович, немного оживившийся. К сожалению, я уже раньше слыхал их и не мог смеяться с надлежащей степенью веселья и искренности. Странное ощущение: о чем мы ни заговаривали, казалось, что мы уже говорили об этом, и не в той жизни, а только вчера, до того свежи в памяти были и слова и ощущения. Попробовал я смеяться — и мне чудилось, что и вчера я смеялся и третьего дня, и именно по этому же поводу; попробовал я негодовать — и вчера негодовал и третьего дня негодовал.
— А читали, — перешел Иван Петрович к новой теме, — как один купец, не то мещанин выкатил проходившим войскам бочку пива и целовался с солдатами. Все плакали, — иронически добавил он.
— Патриотизм, — иронически заметил Алексей Егорович.
— Патриотизм! — усмехнулся я.
Дальше иронии мы, однако, не пошли: уж очень скучно было. Так было скучно, что я снова размечтался о горящем Пекине. Потом мне вспомнился почему-то Наполеон и горящая Москва и стало жаль, что меня в то время не было, а потом я вздохнул от совершенно неожиданной мысли: антихрист придет очень еще не скоро. По счастью, нас позвали пить чай.
За столом речь снова зашла о войне. Иван Петрович возмущался поведением Англии, Алексей Егорович иронизировал по поводу союзников вообще, я иронизировал по поводу Англии, союзников и культуры. Что-то ненужное, притворное было в иронии и в разговоре, и было не то совестно, не то обидно, не то просто скучно до отчаяния.
— Хороша культура, — усмехнулся я.
— Да уж, нечего говорить, — отвечал Иван Петрович. — Читали, как в Нью-Йорке негров избивали?
— Да что негров, — иронизировал Алексей Егорович. — На что нам негры. У нас своих негров достаточно.
— Но ведь нельзя же и без культуры?
— Кто говорит!
Какая-то бессмыслица, тупая и скучная, вырастала над нами, и некуда было уйти от нее, и каждое новое слово увеличивало ее. Мы замолчали, нагнувшись над стаканами, и тогда заговорила Антонина Ивановна, мать жены нашего хозяина. Младший сын ее, отбывавший повинность, был отправлен на Восток, и она, очевидно, думала о нем.
— Какой это ужас — война, — сказала она, и голос ее дрожал, и в глазах ее я увидел слезы. И что-то живое, печальное, но странно чуждое нам пронеслось над нами, и стало еще скучнее и обиднее, и нелепость, в которой мы жили, которой мы дышали, которая окутывала нас, стала большой и грозной. И мы перестали говорить о войне.
Потом мы опять перешли в кабинет и говорили о Гауптмане, Горьком и Чехове. И то, что мы говорили, вы можете найти в любом журнале или газете, и эта невольная публичность, избитость наших слов делала их ненужными, мертвыми и скучными. Мы горячились, размахивали руками, кричали, добросовестно симулируя оживленный спор, и даже с ненужной, но отрадной ядовитостью язвили друг друга, но все это было такое неживое, такое в высшей степени ненужное и нелепое, что становилось страшно и хотелось кричать или плакать. Минутами мне чудилось, что это не три свободных гражданина Российской империи коротают время в полезном досуге за литературной беседой, а три пожизненных каторжника, громыхающих своей цепью.
Громкий звонок прервал наш оживленный спор, и в кабинет вошел Антон Антонович. Мы восторженными восклицаниями встретили его, а он удивленно посмотрел на нас, молча пожал нам руки и, отдышавшись от подъема по высокой лестнице, сказал:
— Извините, Софья Андреевна, что так поздно. Такая, знаете, скука. Сел было работать, да не клеится. А тут жена с прислугой лезет, попалась ей там какая-то…
— Ах, и не говорите, Антон Антонович, — вздохнула Софья Андреевна. — У нас тоже… Ваня, велеть раскладывать стол?
— Да, да, пожалуйста. Голубчик, — обнимал Иван Петрович «четвертого». — Как это хорошо, что вы надумались зайти к нам.
— Как живете-можете? — ласково спрашивал Алексей Егорович.
— Что-то давно не видно? — спрашивал с интересом я.
Тронутый нашей любовью, которой он раньше не замечал, Антон Антонович улыбался во все стороны, пока горничная расставляла стол. Через десять минут мы уже играли молча, с серьезными и довольными лицами.
— А квартиры-то дешевеют, — говорил Антон Антонович во время сдачи карт.
— Ага, дешевеют, — сочувственно отзывались мы.
В следующей сдаче он сказал:
— Читали, канатоходец-то.
— Как же, как же. Ужасный случай. Две пики.
— Бубны.
— Пас.
Когда мы возвращались домой вдвоем с Алексеем Егоровичем, он дружески держал меня под руки и говорил, задумчиво глядя на звезды:
— Не испытываете ли вы иногда такого чувства: будто ты уже тысячу лет живешь, все знаешь, обо всем говорил. Даже вот и это, насчет тысячи лет, я как будто уже говорил вам когда-то… А?
Москва. Мелочи жизни
1
Я возвращался с одним знакомым из театра, где только что закончился последний акт драмы Ростана «Сирано де Бержерак». Ночь была прекрасная, теплая; на Тверской, освещенной словно днем, кишела толпа, но не дневная, та, что бежит по своему делу, а ночная толпа, наполовину состоящая из полупьяных людей, на другую половину — из проституток. Печально было смотреть на эту привычную действительность, когда перед глазами носился еще облик рыцаря и поэта, в ушах еще звучали наивно благородные излияния чистой, непродажной и верной любви.
— Романтизм! — ворчал мой знакомый, возвращаясь к разговору о виденной драме. — На кой черт преподносят мне этого выдуманного героя, в котором ни на грош нет трезвой правды и жизни? Сотню негодяев избил! Дерется, а сам стихи сочиняет! Икать уже перед смертью начал, а сам к своей Роксане тащится и дневник происшествий за неделю передает. А любит-то, любит-то как! Гимназисты и те уже теперь так не любят, да и любил ли кто-нибудь так глупо? Постеснялся, видите ли, истину об этом красавчике рассказать и женщину самым идиотским образом счастья лишил. Герой!
— Чего же вы хотите? — спросил я.
— Правды! — резко ответил мой спутник. — Лучше одного живого негодяя мне покажите, нежели сотню выдуманных героев.