— Послушай, — собака!..
Жена обняла меня и сказала:
— Они там на углу.
Мы перегнулись через подоконник и там в прозрачной темной глубине увидели какое-то движение. Не людей, а движение. Что-то ломали, что-то строили. Кто-то двигался, неуловимый, как тень. Вдруг застучало что-то: топор или молоток. Так звонко, весело — как в лесу, как на реке, когда чинят лодку или строят плотину. И, в предчувствии веселой, стройной работы, я крепко обнял жену, а она смотрела поверх домов, поверх крыш на молодой остророгий месяц, уже клонившийся к закату. Такой молоденький, такой смешной — как девушка, которая мечтает и боится сказать кому-нибудь о своих мечтах, и светит только для себя.
— Когда он станет полным…
— Не надо! Не надо, — перебила меня жена с непонятным мне испугом. — Не надо говорить о том, что будет. Зачем? Оно боится слов. Пойдем сюда.
В комнате было темно, и мы долго молчали, не видя друг друга, но думая об одном. И когда я заговорил, мне показалось, что это сказал кто-то другой: я не боялся, а у этого голос был хриплый, точно он задыхался от жажды.
— Так как же?..
— А они?
— Ты будешь с ними, для них довольно матери. И я не могу.
— А я могу?
Я знаю, она не тронулась с места, но я почувствовал ясно: она уходит, она далеко — она далеко. И так холодно стало, и я протянул руки, но она отстранила их.
— В сто лет раз бывает у людей праздник, и ты хочешь меня лишить его. За что? — сказала она.
— Но тебя могут убить. И дети наши погибнут.
— Жизнь будет милостива к ним. Но даже если и погибнут они…
И это говорила она, жена моя, женщина, с которой я жил десять лет! Еще вчера она не знала ничего другого, кроме детей, и полна была страха за них; еще вчера она с ужасом ловила грозные признаки грядущего, — что сталось с нею? Вчера, — но ведь я тоже забыл обо всем, что было вчера.
— Ты хочешь идти со мной?
— Не сердись! — Она думала, что я сержусь. — Не сердись! Сегодня, когда они там застучали и ты еще спал, я поняла, вдруг поняла, что муж, дети, все это — так, все это — пока. Я люблю тебя, очень, — она нашла мою руку и пожала ее тем же новым, незнакомым мне пожатием, — но ты слышишь, они стучат? Они стучат, и как будто падают, падают какие-то стены — и так просторно, так широко, так вольно! Сейчас ночь, а мне кажется, что сияет солнце. Мне тридцать лет, и я уже старая, а мне кажется, что мне семнадцать лет, и я люблю кого-то первою любовью — такой огромною, такой безграничной любовью!
— Какая ночь! — сказал я. — Точно нет города. Правда, и я забыл, сколько мне лет.
— Они стучат, и это — как музыка, как пение, о котором я мечтала всю жизнь. И я не знала, кого я люблю такой безумной любовью, от которой хочется и плакать, и смеяться, и петь. Так просторно, так широко — не отнимай у меня счастья, дай мне умереть с теми, кто работает там и так смело зовет будущее, и в гробах будит погибшее прошлое.
— Времени нет.
— Ты говоришь?
— Времени нет. Кто ты? Я тебя не знал. Ты человек?
Она засмеялась так звонко, как будто ей было семнадцать лет.
— Да. Ведь и я этого не знала. И ты тоже человек? Как это странно и красиво: человек.
Давно уже было то, о чем я пишу, и те, кто спит сейчас тяжелым сном серой жизни и умирает, не проснувшись, — те не поверят мне: в те дни не было времени. Солнце всходило и заходило, и стрелка двигалась по кругу, а времени не было. И много другого чудесного и великого произошло в те дни, и не поверят мне те, кто спит сейчас тяжелым сном серой жизни и умирает, не проснувшись.
— Нужно идти, — сказал я.
— Погоди, я покормлю тебя. Ведь ты сегодня ничего не ел. И ты видишь, как я благоразумна: я пойду завтра. Отдам детей и найду тебя.
— Товарищ, — сказал я.
— Да, товарищ.
В открытые окна лился воздух полей и тишина, и изредка звонкий, веселый стук топора, а я сидел за столом и смотрел и слушал, и так загадочно ново было все, что хотелось смеяться. Я смотрел на стены, и они казались мне прозрачными. Точно всю вечность обнимая одним взглядом, я видел, как разрушатся они, и только один я был всегда и всегда буду. Все пройдет — а я буду. И все казалось мне странным и смешным — таким ненастоящим: и стол, и кушанье, и все, что вне меня. Прозрачным и легким, существующим только нарочно, только пока.
— Почему же ты не ешь? — спросила жена. Я улыбнулся:
— Хлеб — это так странно.
Она взглянула на хлеб, на черствый, сухой кусок хлеба, и почему-то лицо ее сделалось грустным. Все продолжая глядеть на него, она тихо поправляла руками передник, и голова ее немного, совсем немного повернулась в ту сторону, где спали дети.
— Тебе жаль их? — спросил я.
Она покачала головой, не отводя глаз от хлеба.
— Нет. Но я подумала о том, что было в жизни, — раньше было. Как это непонятно! И все, — она, удивляясь, как проснувшаяся после долгого сна, обвела глазами комнату, — и все так непонятно. Здесь мы жили.
— Ты была моей женой.
— А там наши дети.
— Здесь за стеною умер твой отец.
— Да. Умер. Умер, не проснувшись.
Заплакала, чего-то испугавшись во сне, самая маленькая. И так странен показался этот простой детский крик, настойчиво требовавший своего — среди этих призрачных стен, когда там, внизу, строили баррикады.
Она плакала и требовала своего — ласки, каких-то смешных слов и обещаний, которые ее успокаивают. И быстро успокоилась.
— Ну, иди! — шепотом сказала жена.
— Мне бы хотелось поцеловать их.
— Боюсь, разбудишь.
— Нет, ничего.
Оказалось, старший не спал, слышал все и все понимал. Ему было всего девять лет, но он все понял — таким глубоким и строгим взглядом встретил он меня.
— Ты возьмешь ружье? — спросил он задумчиво и серьезно.
— Да, возьму.
— Оно под печкой?
— А ты откуда знаешь? Ну, поцелуй меня. Ты будешь меня помнить?
Он вскочил на постели в своей коротенькой рубашонке, весь горячий со сна, и крепко обнял мою шею. И руки у него были горячие и такие мягкие и нежные. Я поднял волоса у него на затылке и поцеловал горячую тонкую шейку.
— Тебя убьют? — прошептал он в самое ухо.
— Нет. Я вернусь.
Но почему он не плакал? Он плакал иногда, если я просто уходил из дому, — разве и его коснулось это? Кто знает — так много чудесного произошло в те великие дни!
Я взглянул на стены, на хлеб, на свечу, пламя которой все колыхалось, и взял жену за руку.
— Ну, до свидания.
— Да — до свидания.
И только, и я ушел. На лестнице было темно и пахло какой-то старой грязью; и, охваченный со всех сторон камнями и тьмою, ощупью находя ступеньки, я почувствовал новое, неведомое и радостное, куда я иду, — огромным радостным, всенаполняющим чувством.
1907 г.
Великан
— …Вот пришел великан, большой, большой великан. Такой большой, большой. Вот пришел он, пришел. Такой смешной великан. Руки у него толстые, огромные, и пальцы растопырены, и ноги тоже огромные, толстые, как деревья, такие толстые. Вот пришел он… и упал! Понимаешь, взял и упал! Зацепился ногой за ступеньку и упал! Такой глупый великан, такой смешной — зацепился и упал! Рот раскрыл — и лежит себе, и лежит себе, такой смешной, как трубочист. Ты зачем пришел сюда, великан? Ступай, ступай отсюда, великан! Додик такой милый, такой славный, славный; он так тихонько прижался к своей маме, к ее сердцу — к ее сердцу — такой милый, такой славный. У него такие хорошие глазки, милые глазки, ясные, чистые, и все так его любят. И носик у него такой хороший, и губки, и он не шалит. Это прежде он шалил — бегал — кричал — ездил на лошадке. Ты знаешь, великан, у Додика есть лошадка, хорошая лошадка, большая с хвостом, и Додик садится на нее и ездит, далеко-далеко на речку ездит, в лес ездит. А в речке рыбки, ты знаешь, великан, какие бывают рыбки? Нет, ты не знаешь, великан, ты глупый, а Додик знает: такие маленькие, хорошенькие рыбки. Солнышко светит в воду, а они играют, такие маленькие, хорошенькие, такие быстрые. Да, глупый великан, а ты не знаешь.