«Вейкфилъдский священник» и «Старик и море»: трудно хоть как-то соотнести их с индийским пейзажем или с индийскими взглядами. Японский роман тоже начинался отчасти с подражания Западу. Танизаки, если я не ошибаюсь, признавался как-то, что в своем раннем творчестве он испытывал слишком сильное влияние европейцев. Однако даже сквозь это подражательство можно разглядеть, что японцы определенно обладают собственным углом зрения. И в раннем творчестве Танизаки это ощущается точно так же, как и в недавних произведениях Юкио Мисимы: это любопытная буквальность, которая приводит к отстраненности настолько неодолимой, что она делает само письмо бессмысленным. Как ни странно, это проистекает из жажды незримого и является выражением интереса к людям. А та сладость и грусть, которую мы обнаруживаем в индийских романах и в индийских фильмах, является нежеланием смотреть в глаза чересчур гнетущей реальности; эти сладость и грусть ослабляют ужас, превращая его в теплую и добродетельную прочувствованность. Индийская сентиментальность — полная противоположность подлинного интереса.
Достоинства Р. К. Нараяна суть магически преображенные индийские неудачи. Я говорю это безо всякого неуважения: Нараян — писатель, чьи произведения вызывают у меня искреннее восхищение и удовольствие. По-моему, он вечно стремится к той бесцельности индийской беллетристики, каковая происходит из глубочайших сомнений относительно предназначения и ценности беллетристики, — однако его вечно спасает собственная честность, чувство юмора и, главное, позиция полного примирения. Его произведения отражают глубинные процессы его общества. Несколько лет назад в Лондоне он сказал мне, что, что бы ни случилось, Индия останется навсегда. Он заметил это мимоходом; он просто высказал убеждение настолько глубоко въевшееся, что оно не нуждалось в особом подчеркивании. Это негативная позиция, часть той старой Индии, которая неспособна на самооценку. И вот результат: Индия, которую видит иностранный гость, далека от Индии из романов Нараяна. Он ведь рассказывает индийскую правду. Слишком многое из гнетущей действительности обходится молчанием; слишком многое предлагается принимать как должное. У Нараяна мы видим противоречие между формой, которая предполагает интерес, и позицией, которая его отрицает; в этом-то тихом противоречии и заключается его магия, которую некоторые называют «чеховской». Он неподражаем, и невозможно предположить, что он добился синтеза, к которому когда-нибудь придет вся индийская литература. Более молодые писатели, пишущие по-английски, далеко ушли от Нараяна. В романах, повествующих о сложностях, с какими сталкиваются студенты, вернувшиеся из Европы, они лишь выражают личное замешательство; сами такие романы лишь документируют индийскую неразбериху. Единственным автором, работающим внутри общества и вместе с тем способным навязать ему такой способ видения, в котором можно признать приемлемый тип критики, является писательница Р. Проэр Джхабвала. Но она европейка.
«С известной точки зрения литературу можно разделить на соглашательскую — она, грубо говоря, относится к древности и классике, — и диссидентскую, порожденную Новым временем. Нетрудно заметить, что в первой из них роман был редкостью. Почти все его образцы вдохновлены не действительностью, а фантазией… В сущности, это сказки, а не романы. Во второй, напротив, появляется подлинный жанр романа, не перестающий развиваться и обогащаться вплоть до наших дней… Роман зарождается одновременно с духом мятежа и выражает — в эстетическом плане — те же мятежные устремления». (Камю А., «Бунтующий человек») (Прим. авт.)
Индо-британское соединение оказалось бесплодным; его итогом стала двойная фантазия. Новое самосознание индийцев не позволяет им двигаться назад; «индийскость», которую они лелеют, затрудняет им продвижение вперед. Можно обнаружить такую Индию, которая якобы не изменилась с эпохи Моголов, на самом же деле изменилась в корне; можно обнаружить и такую Индию, чье подражание Западу кажется убедительным — до тех пор, пока ты не осознаешь — порой растерянно, порой раздраженно, — что полное взаимопонимание невозможно, что способностью видения мы наделены по-разному, и что существуют такие уголки индийского сознания, куда европейцу путь заказан.
И негативный, и позитивный принципы размылись; один уравновешивает другой. Проникновение не было полным; попытку обращения забросили. Сила Индии, ее выносливость являлись плодом негативного принципа, ее неизученного чувства преемственности. Это принцип, который, размываясь, теряет свою ценность. В понятии индийское — ти чувство преемственности было обречено на исчезновение. Творческий порыв угас. И преемственность подменили статикой. Она ощущается и в архитектуре «древней культуры»; она и во всеми оплакиваемой потере стимула, которая носит скорее психологический, нежели политический или экономический характер. Она дает о себе знать и в политических разглагольствованиях Банти. Она видна и в тех мертвых конях и неподвижной колеснице в храме Курукшетры. Шива перестал танцевать.
9. Гирлянда на моей подушке
— Я уверен, вы ни за что не угадаете, чем я занимаюсь.
Это был человек среднего возраста, худой, с заостренными чертами лица, в очках. Глаза у него бегали, а на кончике носа образовалась капелька влаги. Было зимнее утро, и наше купе второго класса не отапливалось.
— Я вам немножко подскажу. Я работаю на железной дороге. Вот мое удостоверение. Вы когда-нибудь такое видели?
— Вы — билетный контролер!
Улыбка обнажила редкие зубы.
— Нет-нет, мой дорогой сэр. Они носят форму.
— Значит, вы из полиции.
Его улыбка выстрелила влажным смешком.
— Я вижу, вам никогда не угадать. Ладно, я сам вам скажу. Я — инспектор бланков и канцтоваров на Северной железной дороге.
— Бланков и канцтоваров!
— Именно так. Днем и ночью, зимой и летом, я разъезжаю от станции к станции и провожу инспекцию бланков И канцтоваров.
— Как же это началось, мистер инспектор?
— К чему об этом спрашивать, сэр? Моя жизнь — сплошная неудача.
— Пожалуйста, не говорите так, мистер инспектор.
— Я мог бы сделать карьеру и получше, сэр. Вы наверняка отметили уровень моего английского. Я учился у мистера Хардинга. И знаете, я ведь бакалавр искусств! Когда я поступил на службу, то надеялся далеко пойти. Меня определили на склад. В ту пору я снимал с полок целые мешки бланков и канцтоваров и передавал их носильщику. Это происходило, разумеется, после того, как инденты получали одобрение.
— Разумеется.
— От склада до конторы: я продвигался медленно. Неуклонно. Но медленно. Кое-как я все-таки поднялся по службе. Я всю жизнь прослужил в Бланках и Канцтоварах. Обзавелся семьей. Дал своим мальчикам образование. Выдал замуж дочь. Один сын служит в армии, а другой — офицером в воздушных силах.
— Но, мистер инспектор, это же история успеха!
— Ах, сэр, не смейтесь надо мной. Моя жизнь прошла впустую.
— Расскажите мне еще о своей работе, мистер инспектор.
— A-а, секреты — вы хотите выведать мои секреты! Ладно, я сейчас расскажу. Но сначала я вам покажу, что такое индент.
— Да это целая маленькая книжечка, мистер инспектор. Здесь шестнадцать страниц.
— Иногда они оказываются в сортире у начальника станции. Один раз в год эти инденты рассылаются нашим начальникам станций. Они подготавливают заказы и представляют по три экземпляра. Кстати, сейчас вы видите самый простой тип индента. Существуют и другие.
— А когда эти заказы представлены…
— Тогда они попадают ко мне, понимаете? И я наношу свои маленькие визиты. Я схожу на станции, как обычный пассажир. И порой случается так, что меня оскорбляет тот самый начальник станции, чьи инденты я приезжаю проверять. И вот тогда-то я открываю ему, кто я такой.
— Да вы коварный человек, мистер инспектор.
— Вы так полагаете, сэр? Инспектор бланков и канцтоваров постепенно все узнает про всех начальников станций. Они проявляют себя в этих заказах. Ты начинаешь узнавать их. Вот взгляните, это может заинтересовать вас. Это вчерашняя работа.