Если бы я прочел «Человека бунтующего» Камю до написания этой главы, то, возможно, воспользовался бы его терминологией. Там, где Камю сказал бы «способный на бунт», я употреблял слово «позитивный» и «способный на самооценку»; и любопытно, что Камю, приводя примеры народов, неспособных к бунту, называет индусов и инков. «Проблема бунта имеет смысл только в нашем западном обществе… Благодаря теории политической свободы в человеческой душе укореняется высокое понятие о человеке и в результате практического использования этой же свободы растет соответствующая неудовлетворенность своим положением… Род человеческий все глубже осознает самого себя в ходе своей истории. Действительно, в случае с инками или париями проблемы бунта не возникает, поскольку она была разрешена для них традицией — еще до того, как они могли поставить перед собой вопрос о бунте, ответ на него уже заранее был дан в понятии священного. В сакрализованном мире нет проблемы бунта, как нет вообще никаких реальных проблем, поскольку все ответы даны раз и навсегда. Здесь место метафизики занимает миф. Нет никаких вопрошаний, есть только ответы и бесконечные комментарии к ним, которые могут быть и метафизическими». (Примечание автора.) [Цит по изд.: Альбер Камю. «Бунтующий человек». М., 1990]
Оцепенение народов — это одна из наших тайн. В школе на Тринидаде нас учили, что аборигены Вест-Индии «стали болеть и умирать», когда пришли испанцы. На Гренаде[71], острове пряностей, есть утес со страшным названием Sauteurs[72]: там америнды совершали самоубийство, бросаясь в море. Оцепенелые общины других, более поздних, народов, выживают. Есть, например, деградировавшие индусы на Мартинике и Ямайке, растворившиеся в Африке; и как-то трудно соотнести выдохшихся яванцев из Суринама в Южной Америке, служащих местным посмешищем, с бунтарями и поджигателями посольств из Джакарты. Индия не увяла, как это случилось с Мексикой и Перу, от прикосновения Европы. Возможно, будь она целиком мусульманской страной, это бы произошло. Но у нее был огромный индуистский опыт общения с завоевателями прошлого; а индуистская Индия всегда шла навстречу завоевателям, и ей всегда удавалось растворить этих пришельцев в себе. И любопытно — а теперь еще и немного грустно — видеть, что индийцы, и прежде всего бенгальцы, реагировали на приход британцев точно так же, как на любого другого завоевателя — будь то индийского или азиатского.
Попытки и здесь «пойти навстречу» мы находим у раннего реформатора, вдохновленного англичанами, — Рама Мохана Роя[73], похороненного в Бристоле. Находим мы их и позже, в воспитании Шри Ауробиндо — революционера, ставшего затем мистиком, — отец которого, отправляя его семилетним учиться в Англию, потребовал от его английских опекунов оградить мальчика от любых контактов с индийцами. Находим мы их и еще чуть позже — но теперь уже в жалком виде — во дворце Маллик в Калькутте. Ветшающий дворец (ведь это же Индия!), где слуги готовят еду в мраморных галереях, мог бы послужить отличной декорацией для съемок фильма. Проходя через высокие ворота, мы чувствуем, что так мог бы начинаться фильм; камера будет продвигаться вместе с нами, остановится вот здесь, помедлив на разрушенной каменной кладке, и вон там, задержавшись на выцветшей росписи; сначала будет тишина, а потом через эхокамеры ворвутся голоса, донесется шум экипажей с серповидной подъездной аллеи: Маллик славился своими шумными развлечениями. В фасаде здания задают тон огромные колонны в калькуттско-коринфском стиле; в саду все еще бьют фонтаны, завезенные из Европы; по углам мраморного патио, где сегодня семья держит клетки с птицами, стоят статуи, олицетворяющие четыре континента; на нижнем этаже большой зал кажется маленьким из-за колоссальной статуи королевы Виктории; в других помещениях, под потолками с чрезмерным количеством люстр, пыль оседает на кучу предметов, напоминающих содержимое сотни английских антикварных лавок (страсть коллекционера переросла в манию): бенгальский землевладелец вознамерился продемонстрировать свое увлечение европейской культурой высокомерным европейцам. Здесь нет ничего индийского, кроме, разве что, портрета владельца; но мы уже чувствуем, что этот англо-бенгальский союз прокисает.
Английскость, в отличие от веры других завоевателей, не нуждалась в новообращенных; и для бенгальцев, которые оказались наиболее восприимчивы ко всему английскому, англичане в Индии приберегали особое презрение. Имперский идеал, уже близкий к неизбежно запаздывавшему осуществлению, разбивался об империалистический миф, столь же запоздалый, о строителе империи, и об английскую фантазию об английскости — «взлелеянное убеждение», как писал в 1838 году один английский чиновник, «которое разделял каждый англичанин в Индии, от высших до низших, будь то помощник фермера, ютящийся в скромном бунгало…, или вице-король на своем троне…, что он принадлежит к народу, которому Бог велел подчинять и править». Эпитафией этому так и не состоявшемуся имперскому союзу могло бы послужить исполненное псевдо-имперской риторики посвящение, которое предваряет «Автобиографию неизвестного индийца» Нирада Чаудхури. Переведенное на латынь и высеченное траянов-скими буквами, оно могло бы украсить Ворота Индии в Нью-Дели: «Памяти Британской Империи в Индии, которая навязала нам подданство, не поделившись с нами гражданством, и которой, однако, каждый из нас бросил вызов: Civis Britannicus sum[74] ибо все хорошее и живое внутри нас создано, сформировано и вдохновлено все тем же британским владычеством».
Ни одна другая страна не приветствовала завоевателей с такой готовностью; ни один другой завоеватель не был здесь более желанен, чем британцы. Так что же произошло? Одни говорят, что виновато Восстание; другие говорят, что виноваты белые женщины, со временем приехавшие в Индию. Возможно. Но французы — будь при них женщины или нет — может быть иначе бы реагировали на бенгальцев-франкофилов. Причину, как мне кажется, нужно искать не в Индии, а в Англии, где в определенный момент (точно не фиксируемый) произошел такой же коренной и, похоже, такой же резкий перелом в сознании, как тот, что мы переживаем сейчас. Цивилизацию, к которой потянулись индийцы, сменила совсем другая. Возникла неразбериха — ведь гости, которых ресторан «Симпсонз» на Стрэнде продолжал вскармливать ради имперских целей, внешне по-прежнему походили на священника Адамса и Тома Джонса, — и многие индийцы, от Ауробиндо до Тагора, от Неру до Чаудхури, отмечали свою растерянность.
Возможно, лишь сейчас мы можем увидеть, каким безоговорочным разрывом с прошлым явился Радж. Британцы не пожелали растворяться в Индии; они не стали провозглашать, как это делали моголы, что если есть рай на земле, то он здесь, и только здесь. Владычествуя над Индией, они выражали презрение к ней и все время думали об Англии; индийцам же не оставалось ничего другого, кроме как исполниться патриотизма, который начинался с подражания британцам. Чтобы взглянуть на самих себя, научиться мерить себя новыми, позитивными мерками завоевателей, индийцам приходилось отступать от собственных правил и привычек. Для них это означало немыслимое насилие над собой; и между прочим, в начале лестная самооценка стала возможной лишь благодаря помощи европейцев вроде Макса Мюллера[75] и других, кого так обильно цитируют теперь авторы-патриоты.
Итогом всего это стало то осознаваемое обладание духовностью, которое превозносится табличкой на храме в Курукшетре. «Одухотворите науку, говорит Прасад» — вот газетный заголовок, предпосланный репортажу об одной из почти ежедневных парламентских речей покойного президента. Итогом является и такая публикация в «Таймс оф Индиа»: