Чтобы понять, что такое та Англия XVIII века, которую можно застать в Индии, было необходимо воспринимать ее как часть Индии. Как англичанин, Уоррен Гастингс[54] может быть понят, лишь с большим трудом; а вот как индиец, он вполне ясен. Но Радж — хотя он всецело принадлежит Индии — это часть Англии XIX века.
* * *
Вспомним Аделу и Ронни из романа «Поездка в Индию». Солнце заходит над майданом в Чандрапоре; они, повернувшись спиной к игре в поло, отходят в сторону, чтобы поговорить. Он приносит извинения за свою вспыльчивость, которой поддался утром. Она обрывает его извинения и говорит: «Я все-таки решила, что мы не поженимся, мой дорогой мальчик». Они оба взволнованны. Но оба сохраняют самообладание; не позволяют себе сказать ничего страстного или прочувствованного; и подходящий момент проходит. А потом Адела говорит:
«Мы вели себя страшно по-британски, но думаю, что это правильно».
«Я тоже так думаю: мы ведь британцы».
Это забавный обмен репликами, сохраняющий свежесть и сегодня, спустя сорок лет. Можно было бы сказать, что слово «British», каким его употребляет Адела, обретает особое значение из-за индийского фона; однако это слово могли бы употребить многие из персонажей Форстера, и его смысл остался бы точно таким же. Для персонажей Форстера их английскость — нечто вроде дополнительного качества, которое бросает вызов всему чужому и принимает от него вызов. Это некий сформулированный идеал; он не нуждается в разъяснении. Слово «British», каким его употребляет Адела, можно было бы написать с маленькой буквы. Трудно представить себе, чтобы так это слово прозвучало у Джейн Остин. В «Гордости и предубеждении» оно встречается однажды, когда мистер Коллинз, нанося первый визит Лонгборну, говорит о добродетелях дочери своей покровительницы, мисс де Бург:
«Неблагополучное состояние здоровья, к несчастью, не позволяет ей находиться в городе, а потому, как я уже сам как-то говорил леди Кэтрин, она лишила британский двор его лучшего украшения».
Для Джейн Остин и мистера Коллинза это слово имеет только географический смысл; оно в корне отличается от того же слова в устах Аделы.
Между двумя случаями употребления слова «британский» пролегла сотня лет индустриальной и имперской мощи. В начале этого периода мы еще ощущаем быстроту перемен — от дилижанса до железной дороги, от очерков Хэзлитта до очерков Маколея[55], от «Записок Пиквикского клуба» до «Нашего общего друга». В живописи тогда словно наступила вторая весна: Констебл открыл небо, Бонингтон открыл великолепие света, песка и моря: юность и восторженность их картин передается нам и сегодня. Это период новизны и самораскрытия: Диккенс открывает Англию, Лондон открывает роман; новизна — даже у Китса и Шелли. Это период расцвета и ожиданий. А потом — резко, внезапно — наступило удовлетворение и зрелость. Процесс самораскрытия закончился; английский национальный миф предстал в готовом виде. Причины хорошо известны: нарциссизм вполне оправдан. Но вместе с этим произошла и утрата. Ослабла острота видения. Раз и навсегда определилось, что такое «английское»; отныне этой меркой надлежало мерить мир, и в путевых записках того столетия мы наблюдаем последовательную порчу: от Дарвина (1832) к Троллопу (1859), Кингсли (1870) и Фроуду (1887).[56] Все чаще и чаще эти писатели рассказывали не о самих себе, а о своей английскости.
В начале этого периода Хэзлитт еще мог презрительно отмахиваться от английских новелл Вашингтона Ирвинга[57], потому что Ирвинг упорно продолжал искать сэров Роджеров де Коверли и Уиллов Уимблов в стране, которая далеко ушла со времени «Зрителя».[58] Мифоборческая позиция Хэзлитта сродни позициям тех, кто сегодня возражает против рекламы путешествий по Британии в Соединенных Штатах. («Любовное странствие в Лондон», — читаем мы в рекламном объявлении, напечатанном в «Холидей» в 1962 году. «Летите из Сабены в Манчестер. Езжайте мимо коттеджей с соломенными крышами и начинайте путь к Лондону. Постепенно. Изумительно».) Но вскоре миф обретает важность; и в этом новом нарциссизме повышается как классовое, так и национальное сознание. В «Панче»[59] 1880-х годов представители кокни изъясняются на вымершем наречии Сэма Уэллера. Классовое сознание у Форстера коренным образом отличается от того понимания сословных границ, которое у Джейн Остин является почти элементарным разделением. В стране, настолько раздробленной на классы, как Англия, этот стереотип, пожалуй, необходим разве что как подспорье для общения. Однако если его чрезмерно лелеять, то он сужает поле зрения и любопытства; а порой даже отрицает истину.
Такой зависимостью от определенного и обнадеживающего, пожалуй, можно объяснить поразительные пробелы в английской литературе за последние сто лет. Диккенсу не наследовал ни один монументальный писатель. В английских условиях сама широта его видения, роднившая его произведения с мифами, как бы возбраняла любые попытки продолжить его дело. Лондон так и остается диккенсовским городом: похоже, мало кто из писателей с тех пор вообще глядел на этот город! Появлялись романы о Челси, о Блумсбери и об Эрлз-Корте; но о современном механизированном городе, о его недугах и болячках, английские писатели упорно молчат. С другой стороны, именно эта тема постоянно встречается у американских писателей. По словам романиста Питера де Вриса, это тема жителей больших городов, которые живут и умирают, не имея корней, вися, «как сказочная омела, между дубами-близнецами — между домом и работой». Это важная тема, и не для одной только Америки; но в Англии, где нарциссизм распространяется на страну, на класс и на личность, она сжалась до образа банковского служащего — всегда точного, всегда пунктуального, — который вдруг начинает творить всякие нелепости и нарушать порядок и приличия.
Когда подобная тема остается без внимания, то неудивительно и то, что не существует ни одного великого английского романа, который описывал бы рост национального или имперского сознания. (Бесполезно искать подобных работ и у историков. Они в еще большей степени, чем романисты, оперируют ценностями своего общества; они находятся на службе у этих ценностей. Невозможно отрицать, что обладание империей оказало огромное влияние на британские взгляды в XIX веке; однако Дж. М. Тревельян в своей «Социальной истории Англии» — насколько я понимаю, этот труд считается классическим, — посвящает «Заморским влияниям» ровно полторы страницы, причем в таком ключе: «…почтовая доставка писем позволяла поддерживать связь между домом на родине и сыном, который „отправился в колонии“, и он часто наведывался домой с деньгами в кармане и с рассказами о новых землях…») Ранний роман Сомерсета Моэма, «Миссис Крэддок», стал своего рода попыткой приблизиться к этой теме; это история о фермере, который, из высших побуждений национальной гордости, стремится утвердиться в высшем сословии, куда ему удалось попасть благодаря женитьбе. В остальном мы сталкиваемся с различными стадиями трансформации, которые удобнее обозначить, проследив по отдельным книгам.
Осборн в «Ярмарке тщеславия» видит себя солидным британским купцом. Но понятие «британский» здесь противопоставлено лишь, например, «французскому». Это не более, чем патриотизм людей вроде де Квинси. Солидный британский купец Теккерея очень бы хотел, чтобы его сын женился на мисс Суорц, богатой наследнице-негритянке из Вест-Индии. Мистер Бамбл и мистер Сквирз[60] — англичане; но не это их главное отличительное свойство. И насколько же другие персонажи начинают появляться у Диккенса через двадцать лет! Вот, например, мистер Подснеп из «Нашего общего друга»: он знает иностранцев и гордится тем, что сам он — британец. Джон Галифакс — только джентльмен; Райдер Хаггард посвящает одну из своих книг сыну, выражая надежду, что тот вырастет англичанином и джентльменом; с такими же надеждами отец отправлял Тома Брауна в Рагби[61]. Когда же мы доберемся до «Конца Говарда», то даже Леонард Бает будет говорить: «Я — англичанин», подразумевая под этим нечто большее, чем когда-либо мог бы иметь в виду де Квинси; теперь это слово поистине отягощено смыслом.