Литмир - Электронная Библиотека
A
A
XVII

Самоубийство Теглева не слишком удивило его товарищей. Я уже сказывал вам, что, по их понятию, он, как человек «фатальный», должен был выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку, хотя именно этой штуки они, быть может, от него и не ожидали. В письме к батарейному командиру он просил его, во-первых: распорядиться о выключении из списков подпоручика Ильи Теглева, яко самовольно умершего, причем он заявлял, что у него в шкатулке найдется больше наличных денег, чем сколько на нем может оказаться долгов; а во-вторых: доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом * , другое, незапечатанное письмо, находившееся в том же куверте. Это второе письмо мы, разумеется, все прочитали, некоторые из нас взяли с него копии. Теглев, видимо, трудился над сочинением этого письма. «Вот, Ваше В — ство (так, помнится, начиналось оно), как вы бываете строги и взыскиваете за малейшую неисправность в мундире, за ничтожнейшее отступление от формы, когда к вам является бледный, трепещущий офицер; а вот я теперь являюсь перед нашего общего, неподкупного, неумытного Судию, перед Верховное Существо, перед Существо, которое неизмеримо значительнее даже Вашего В — ства, — и являюсь запросто, в шинели, даже без галстуха на шее…» Ах, какое тяжелое и неприятное впечатление произвела на меня эта фраза, каждое слово, каждая буква которой старательно были выведены детским почерком покойного! Неужели, спрашивал я самого себя, неужели стоило придумывать такой вздор в такую минуту? А Теглеву, очевидно понравилась эта фраза: он для нее пустил в ход все бывшие тогда в моде нагромождения эпитетов и амплификаций à la Марлинский. Дальше он упоминал о судьбе, о гонениях, о своем призвании, которое так и осталось неисполненным, о тайне, которую он унесет в могилу, о людях, которые не хотели его понять; приводил даже стихи какого-то поэта, который говорил о толпе, что она носит жизнь, «как ошейник», и в порок въедается, «как репейник», — и всё это не без орфографических ошибок. Правду сказать, это предсмертное письмо бедного Теглева было довольно пошло — и я воображаю презрительное недоумение высокой особы, на имя которой оно было адресовано, — воображаю, каким тоном она произнесла: «Дрянной офицер! Дурную траву из поля вон!» Перед самым только концом письма вырвался из сердца Теглева искренний крик. «Ах, Ваше В — ство! — так заключал он свое послание, — я сирота, меня некому было любить смолоду — и все меня чуждались… а единственное сердце, которое отдалось мне, — я сам загубил!»

В кармане шинели у Теглева Семен нашел альбомчик, с которым его господин не расставался. Но почти все листы были вырваны; уцелел только один, на котором стояло следующее вычисление:

Том 8. Повести и рассказы 1868-1872 - i_001.png

Бедняк! уж не оттого ли он и пошел в артиллеристы? *

Его похоронили, как самоубийцу — вне кладбища, — и немедленно о нем позабыли.

XVIII

На другой день после похорон Теглева (я находился еще в деревне, в ожидании брата) Семен вошел в избу и доложил, что Илья желает меня видеть.

— Какой Илья? — спросил я.

— А наш разносчик.

Я велел позвать его.

Он явился. Пожалел слегка о господине подпоручике; удивился, что, мол, это с ним такое попритчилось…

— Он остался тебе должен? — спросил я.

— Никак нет-с. Они что забирали — всё сейчас выплачивали в аккурате. А вот что-с… — Тут разносчик осклабился. — Досталась вам одна моя вещица…

— Какая такая вещица?

— А самая вот эта-с. — Он показал пальцем на резной гребешок, лежавший на туалетном столике. — Вещица малой важности-с, — продолжал балагур, — но как я ее получил в подарок…

Я вдруг поднял голову. Меня как светом озарило.

— Твое имя Илья?

— Точно так-с.

— Так уж это не тебя ли я… намедни… под ветлою?

Разносчик подмигнул глазом и еще пуще осклабился.

— Меня-с.

— И это тебязвали?…

— Меня-с, — повторил разносчик с игривой скромностью. — Тут есть одна девица, — продолжал он фальцетом, — которая, по причине очень большой строгости со стороны родителей…

— Хорошо, хорошо, — перебил я его, вручил ему гребешок и выпроводил его вон.

Так вот кто был «Илюша», — подумал я и погрузился в философические рассуждения, которые я, впрочем, вам навязывать не стану, ибо никому не намерен мешать верить в судьбу, предопределение и прочие фатальности.

Вернувшись в Петербург, я собрал сведения о Маше. Я даже отыскал доктора, который ее лечил. К изумлению моему, я услышал от него, что она умерла не от отравы, а от холеры! Я сообщил ему то, что слышал от Теглева.

— Э! э! — воскликнул вдруг доктор. — Этот Теглев — артиллерийский офицер, среднего росту, сутулый, пришепетывает?

— Да.

— Ну, так и есть. Этот господин отъявился ко мне — я его тут в первый раз увидел — и начал настаивать на том, что та девушка отравилась. «Холера», — говорю я. «Яд», — говорит он. «Да холера же», — говорю я. «Да яд же», — говорит он. Я вижу, человек какой-то словно помешанный, с широким затылком, значит упрямый, пристает ко мне не с коротким… Всё равно, думаю, субъект ведь помер… Ну, говорю, отравилась она, коли вам этак приятнее. Он поблагодарил меня, даже руку пожал — и скрылся.

Я рассказал доктору, каким образом этот самый офицер в тот же самый день застрелился.

Доктор даже бровью не повел — а только заметил, что на свете чудаки бывают разные.

— Бывают, — повторил за ним и я.

Да, справедливо сказал кто-то про самоубийц: пока они не исполнят своего намерения — никто им не верит; а исполнят — никто о них не пожалеет.

Вешние воды

Веселые годы, *

Счастливые дни —

Как вешние воды

Промчались они!

Из старинного романса.

…Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками.

Никогда еще он не чувствовал такой усталости — телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами — сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне * , то «отвращение к жизни» — с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его. Будь он несколько помоложе — он заплакал бы от тоски, от скуки, от раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво-постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило его, как осенняя, темная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что он не заснет.

Он принялся размышлять… медленно, вяло и злобно.

Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором (ему самому недавно минул 52-й год) — и ни один не находил пощады перед ним. Везде всё то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же наполовину добросовестное, наполовину сознательное самообольщение, — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, — а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость — и вместе с нею тот постоянно возрастающий, всё разъедающий и подтачивающий страх смерти… и бух в бездну! Хорошо еще, если так разыграется жизнь! А то, пожалуй, перед концом пойдут, как ржа по железу, немощи, страдания… Не бурными волнами покрытым, как описывают поэты, представлялось ему жизненное море — нет; он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого темного дна; сам он сидит в маленькой, валкой лодке — а там, на этом темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные чудища: все житейские недуги, болезни, горести, безумие, бедность, слепота… Он смотрит — и вот одно из чудищ выделяется из мрака, поднимается выше и выше, становится всё явственнее, всё отвратительно явственнее… Еще минута — и перевернется подпертая им лодка! Но вот оно опять как будто тускнеет, оно удаляется, опускается на дно — и лежит оно там, чуть-чуть шевеля плесом… Но день урочный придет — и перевернет оно лодку.

61
{"b":"179940","o":1}