С уважением, и проч.
Александр Марлинский.
9 ноября 1833 г. Дагестан
18. К. А. Полевому
23 ноября 1833. Дербент.
Дорогой мой Ксенофонт Алексеевич. Сегодня я именинник и сижу один, больной, грустный. Мечты моего детства машут около меня крыльями, но я их вижу сквозь креп. Боже мой, куда делись и зачем не могут воротиться хотя немногие часы из минувшего? Зачем, хоть для образчика, не оребячится вновь сердце, чтобы я мог иметь органы для прежней радости, органы давно огрубелые или вовсе утраченные. Воспоминание! Что такое воспоминание? Живая картина, но все картина, а не действительность, картина, у которой время кривит перспективу и уносит у нас из-под ног точку зрения. Мысль простирает между было и есть железный аршин свой и говорит: это мое, это твое. Досадный раздел!.. Мысль принадлежит миру, чувство — мне. Мысль — брат, чувство — любовница… Чувство сладостнее, горячее, нежнее мысли. Но провидение спаяло обе половины времени, сроднило оба эти существа, слило воедино жизнь и смерть; и эта связка, эта амальгама, это бытие-гермафродит — Сон. Там только солнце юности не только светит, но и греет; там только цветы любви прежней не только блистают, но и благоухают. В нем, как в котле Медеи, младенеет и сердце и дух наш. В нем, как в зеркале шекспировских ведьм, видим мы туманные облики будущего; им переживаем порой то, чего не было и не будет, даже то, чего не могло быть и не может статься. Но, о добрый друг мой, — бледнеют и самые сны, вянет солнце, тускнет небо грез моих… Кажется, огромные буквы неизмеримой книги этой стираются; смысл чаще и чаще убегает от понятия, образы сливаются с туманом; ощущения поражают как тупые стрелы, не как меч раскаленный… Скажите, отчего это? Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце? Зачем сны наяву волнуют его, а оно не оживляет моих сновидений по-прежнему? Да, в эту ночь я видел себя ребенком, видел отца моего, доброго, благородного, умного отца; видел, будто мы ждем его к обеду от графа Александра Сергеевича Строганова, который бывал именинник в один день с нами… И все заботы хозяйства, раскладка вареньев на блюдечки, раскупорка бочонка с виноградом, и стол, блестящий снегом скатерти, льдом хрусталя, и миндальный пирог с сахарным амуром посредине, и себя в новой курточке, расхаживающего между огромными подсвечниками, в которые ввертывают восковые свечи, — и все это виделось мне точь-в-точь как бывало. Но кругом было сумрачно, внутри меня холодно; я был уже зритель, не действователь на этом празднике. Я проснулся с досадою… И так луч мороза судьбы проникает даже в воображение, даже в сон — горькое открытие, горькое сознание!
Получил я тринадцатый номер «Телеграфа» и с наслаждением прочел главу Гюго. «Ceci tuera cela»;[217] он великий мыслитель: другие перебивают мысль из его выжимков. Он звезда, прочие спутники; но и он звезда-комета, звезда-предтеча. О, зачем не доживем мы до обновленного мира, после потопа, уже вздувающегося! В разборе путешествия Белявского вы говорите о могиле Менщикова. Знаете ли, что до 1827 года не знали точно, где похоронен он. Тобольский губернатор Бантыш-Каменский был в Березове, рыл, по преданиям, в трех местах и, наконец, нашел его, вовсе не тленным от замерзшей почвы. С ним был хороший портрет Менщикова; нашлось, что и все черты сохранились в точности и в свежести. Он был одет в атлас и бархат, с черной скуфьею на голове. Желая сохранить что-нибудь на память для потомка его г<осподин>а Менщикова, Бантыш-Каменский срезал несколько волос с брови покойника и взял золотой с груди крестик. Потом, отслужив панихиду, закрыл могилу и означил ее крестом. Эта археологическая выходка дорого стоила археологу. На него был сделан безымянный донос в кощунстве, якобы он смеялся над трупом и вырезал у него глаз. Велено сделать следствие, со строжайшим ему выговором, и хотя он оправдался, но ему замечено было, что любознательность его вовсе не уместна. Потомки Менщикова до сих пор не сделали никакого надгробия над славным сподвижником Петра, и прах человека, давшего им миллионы, лежит под сосновым крестом, водруженным чуждою рукою. Вот что значит опала.
Не знаю, писал ли я вам, что нашел в Якутске могилу Анны Гавриловны Бестужевой, умершей там в ссылке с вырезанным языком. На ней не было уже и креста. Могилы Войнаровского не знают, но указывают на другом берегу Лены против Якутска, в селении, называемом Ярмонкою, место, где стояла его юрта. Для первой хотел я своими руками высечь камень, с сердцем в терновом венке посредине; но прежде чем привезли хорошую плиту, я должен был выехать, — страдать за другими горами.
Если есть еще время, удержитесь печатать отказ мой Смирдину. Он писал ко мне; говорит, что сестра моя заверила его в моем содействии, а мне не хочется впутывать этого чистого имени в каверзы петербургской журналистики. Я отвечаю ему, как он стоит, и сказал, что обращаю против него же оружие, которым думал победить меня. Он предлагает мне 300 р. за лист, я требую 500. Зло уже сделано, надобно наказать виновника. Это, впрочем, не помешает мне писать для вас. Если б у меня не было брата за Кавказом, которому нужны деньги, ибо он выходит в отставку и расплачивается с долгами, никогда бы я не написал ни строчки для людей, которые думают купить мое перо еще в гусе и щиплют живого.
Недели три не брался за перо: сборы к смотру мешали, теперь присяду. Чтоб втравить себя в дельное, начну чем-нибудь шуточным. Во всяком случае первое дело будет для вас.
У нас мюриды (преданные) убитого Кази-муллы от голоду начинают шалить не на шутку. Недавно увели целое село с людьми и скотом в горы. Вельяминов добирает с Чечны прошлогоднюю подать. Партии разбойников уводят и рубят русских дровосеков, грабят даже офицеров; на будущий год должно ожидать усмирительного похода.
Благодарю за все посылки. Ложки и ноты получил вчерась. Не посылаю поправок с этой почтою, ибо не все еще номера отыскал. Беда невелика, если и не напечатаются. Третий том будет слишком дороден, не расколоть ли его надвое? В 1825 году в августе есть мое письмо о петергофском празднике. Оно вздор, но может пригодиться в добавку. Поцелуйте ручку у супруги вашей.
Ваш душою
Александр Бестужев.
19. Н. А. в М. А. Бестужевым
Дербент, 1833 года, декабря 21-го.
В Петровский завод. Просят отослать поскорее.
Дорогие, любимые братья, Николай и Михаил!
Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от княгини Трубецкой, писанное 23-го июня. Давно уже минул этот месяц, по послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата-критика, который никак пе хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!» О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение творца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто; но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, — это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Вандейка, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрямили рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям. Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора, не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина с лекарем; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом[218].