— Так бы и говорил сразу, — послышалось из толпы, — а то городит невесть что.
Впрочем, такую же черту я встречал порой и среди интеллигентов, захваченных вихрем новых идей в слишком юном возрасте…
V. Хороший человек на плохом месте
Режим В.П.Т. был суровый. До нас доходили слухи, что в другой пересыльной тюрьме, в Мценске, политические арестованные пользовались большей свободой, получали книги, даже газеты, родственники допускались в камеры, порой обедали вместе с заключенными, и даже, говорили, в тюрьме устраивались целые конференции по злободневным вопросам. Это зависело, вероятно, от тогдашнего орловского губернатора и от смотрителя, которые смотрели сквозь пальцы на отступление от строгих инструкций.
У нас было не то. Тверской губернатор Сомов, седой старик, чисто чиновничьей складки, был вообще жесток к уголовным, часто назначал телесные наказания и любил присутствовать при них лично, а к политическим относился с суровой враждебностью. Поэтому у нас строгая инструкция исполнялась до мелочей. На наше питание отпускалось, помнится, тринадцать копеек на все, и прибавлять с своей стороны не полагалось. А так как при этом существовала еще разница между привилегированными и непривилегированными, на которых полагалось еще меньше, то все мы питались очень скудно. Книг у нас не было. Было установлено, что о каждой книге, которые были у иных арестованных, нужно было подавать особую просьбу, которая шла в Тверь на разрешение губернатора, и долго мы не получали ответов. Бумаги, карандашей, перьев не допускали ни в каком случае; белье и платье полагалось только казенное.
Нет сомнения, что при другом смотрителе этот режим повел бы к постоянным столкновениям, а может быть, и к тюремному бунту. Мы выносили его только потому, что проводил его Ипполит Павлович Лаптев.
Это поистине был хороший человек на плохом месте. Я уже говорил о первом впечатлении от встречи с ним. Это была топорная фигура, огромного роста и необыкновенного добродушия. Когда-то, во время русско-турецкой войны, ему пришлось заведовать тюрьмой, где содержались пленные турки. Ему донесли, что пленные бунтуют. Он подошел к шумевшей толпе, высмотрел одного из зачинщиков, подошел к нему и… неожиданно поднял его за ноги на воздух…
— Они, дуг'ачки, сг'азу, пг'исмиг'ели, — говорил он об этом случае с выражением благодушного сожаления к «дурачкам»… Эта необыкновенная сила соединялась в нем с таким же необычайным добродушием и честностью, поэтому Лаптев отлично ладил с простой арестантской средой и чувствовал себя на месте.
Не то было теперь. Он долго отказывался от назначения в политическую тюрьму, и только то обстоятельство, что ему оставалось два года до пенсии, заставило его принять эту службу.
Прежде всего он не одобрял ее. Я заметил вообще, что усиление «административного порядка» и бессудных арестов вызывало недоумение у старых служак тюремного ведомства. До сих пор они привыкли все-таки, что в России начинала устанавливаться законность. В тюрьмы приводили воров, разбойников, людей, так или иначе прикосновенных к нарушению законов. Всякий арест сопровождался точным указанием статей обвинения. Теперь приходилось иметь дело с людьми, по большей части интеллигентными и ни в чем, в сущности, не обвиняемыми. Это сбивало с толку прежних служак и вызывало в них неуверенность в правоте их собственного положения. Эту черту я заметил уже у старика вятского смотрителя, а у Лаптева она кидалась в глаза и вызывала эпизоды, вроде недоумелых вопросов Павленкову…
Но., сила солому ломит. Пенсия дело важное, и Лаптев принял назначение. Он был очень робок. С одной стороны — инструкция, нарушение которой, казалось, грозит ему самому превращением в государственного преступника, с другой — искреннее сочувствие к положению заключенных. И Ипполит Павлович стал для нас каким-то парадоксальным добрым тираном. Видя, как сам он трепещет перед возможностью доноса на него, и вместе — как ему тяжело стеснять нас, — мы мирились с бессмысленной инструкцией и подчинялись ей с своего рода юмором, вытекавшим из положения нашего благодушного тирана.
Особенно озабочивал его вопрос о книгах. Человек мало образованный, к книге он относился с каким-то суеверным почтением. А между тем тупой формалист Сомов то и дело запрещал выдачу книг. Был случай, что он ответил отказом на просьбу выдать Тургенева, находя, что роман «Новь» может произвести на нас деморализующее влияние. Когда пришлось сообщать об этом отказе, то Ипполит Павлович взамен Тургенева принес Адама Смита. Эта книга каким-то образом попала к нему в собственность и была его настольной книгой. Многие из моих бывших товарищей по В.П.Т., наверное, помнят этот экземпляр Смита («О нравственности»), весь испещренный заметками Лаптева в таком роде: «Мы, — говорит Адам Смит, — любим, когда к нам относятся дружелюбно, и нам неприятно, когда нас порицают». Лаптев на полях написал: «Глубочайшая истина. Смит — великий знаток души». Остальные замечания были в том же роде, и все они обобщались в следующем заключении на обложке, выраженном даже в стихотворной форме:
— Адам Смит, говорят, спит!
Нет, он живет и далеко пойдет!
Его душа жила для пользы.
Читайте сей книги больше.
Штабс-капитан Ипполит Лаптев
В этом творении он был так уверен, что выдавал его без справок у начальства, в убеждении, что оно может отвратить нас от заблуждений, которые привели нас в В.П.Т.
Вспоминаю и еще один случай такого же самовольного отступления. У одного из новоприбывших варшавян оказался в чемодане… «Капитал» Маркса, и у него возникла смелая мысль получить эту книгу в камеру. Мы считали предприятие безнадежным, но через некоторое время Абрамович вернулся с Марксом в руках. На вопрос Лаптева: «Что это за книга?» — тот ответил просто:
— Эта книга учит, как наживать капиталы. Лаптев с любопытством развернул такое полезное руководство и наткнулся на формулу: «20 аршин холста = одному сюртуку». Ему показалось, что он понял.
— Знаю, — сказал он. — Этой книгой часто пользуются военные приемщики. — И «Капитал» был допущен в камеры, из которых старательно изгонялся Тургенев.
Возможно ли было негодовать и возмущаться при таком добродушии. Мудрено ли, что основной тон наших отношений к этому тюремщику был не враждебный, а скорее юмористический.
Мы держали себя как школьники с старым учителем-формалистом, снося его благодушную тиранию. Не могу забыть, как мы с «надворным советником Анненским» потихоньку воровали чернила из конторы. Анненский передал мне банку чернил, стоявшую на другом конце стола, за которым мы писали письма родным, а я потихоньку отлил из нее часть чернил в пузырек из-под лекарства. В это время мы от скуки затеяли писать коллективный роман. К сожалению, старший надзиратель заметил нашу проделку, но я, уже незаметно для него, опять передал пузырек Анненскому, который и ушел из конторы. Когда я вышел, в свою очередь, то на тюремной лестнице меня догнал Лаптев.
— Мне донесли, — сказал он взволнованным голосом, — что при вас есть банка чернил. Я не хочу вас обыскивать. Я вам поверю: скажите мне — правда это?
— Я скажу вам правду: при мне никакой банки с чернилами сейчас нет.
— Правда?
— Правда, — сказал я, улыбаясь. — Даю вам слово, что если бы вы меня обыскали, то и тогда ее не найдете, потому что сейчас ее у меня нет.
Он, по-видимому, понял условность моего ответа, но все-таки очень обрадовался, тотчас же сошел вниз и стал строго говорить старшему надзирателю, что он осмотрел меня и никаких чернил не нашел…
Наши свидания с родными происходили в особой комнате в нижнем этаже тюрьмы. В комнате были два барьера, оставлявшие в середине промежуток аршина в полтора. Мы помещались за одним барьером, наши посетители — за другим, в проходе между нами прохаживался кто-нибудь из администрации, по большей части сам Лаптев. Моя мать или какая-нибудь из сестер приходили часто вместе с женой Анненского, известной детской писательницей, и ее племянницей, которая воспитывалась у Анненских. Девочке было тогда семь лет, и Ипполит Павлович не препятствовал незаконному переходу этой посетительницы на нашу сторону. Мы с Анненским подымали обыкновенно девочку на барьер и держали ее между собой. И тут, увы! — иногда мы злоупотребляли доверием Лаптева: девочка переносила на нашу сторону карандаш, записочку, газету или другую контрабанду. Однажды, обнимая меня, она сунула цельный новый карандаш. Но он попал мимо кармана арестантского халата и с резким звоном упал на асфальтовый пол. По лицу Лаптева пробежало выражение страдания, но он продолжал ровным шагом ходить в проходе. Я наступил ногой на карандаш, потом поднял его и торопливо сунул за халат. Резкий звук падения повторился, повторилась и волна страдания, пробежавшая по лицу Лаптева. Я опять по возможности незаметно поднял карандаш. Я понимал настроение Лаптева: он был формалист и должен был установить так или иначе факт преступления, причем соучастницей являлась бы светловолосая и светлоглазая девочка. На это у него не хватило мужества, и… карандаш остался у меня.