Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И затем — ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.
Но — я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.
Началось это очень прозаически — с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу «схватило». Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне как к предполагаемому лекарю:
— Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе…
— Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.
Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоскою:
— Нет уж, Володимер, Христом-богом прошу — поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедального человека. Коли он не поможет — смерть моя.
В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.
— Зельё-то у нас есть, — прибавил повеселевший старик. — Летось баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад — захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает — какое зелье ему дать… Ты, может, лучше знаешь.
Я подумал, что если среди этих лекарств («зелья») найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.
При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый, в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.
— Погляди-кося, Володимер, како бы зелье дать ему. Не вот это ли?
Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.
— Не годится, баешь? — сказала бедная старуха, опуская руки на колени. — Чё делать-то нам, чё делать?..
И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.
К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой.
Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься. Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и, может быть, у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая, увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечи — и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.
Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды… В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели…
Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.
Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:
— Побаять я с тобой хочу…
Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:
— Помогет ли, слышь, зельё-то твое?
— Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая…
— Пустая, говоришь… Нет, не пустая… Это ведь лихоманка…
Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.
— Ну так что же, — сказал я. — И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку…
Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:
— Ходит она ко мне…
— Кто ходит? — спросил я с удивлением.
— Да лихоманка же…
— Как ходит? Что ты говоришь!..
— Так и ходит… Давно повадилась, проклятая… И, понурив голову, он прибавил едва слышно:
— Сплю я с нею, бывает. Боюсь я.
Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне «как на духу» следующую странную историю.
Ему и прежде часто являлась «она» под видом женщины… Да и баская же, подлая (красивая)… Все замаливала… А когда он затеял свадьбу — она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил «с родной женой»…
В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.
— Послухал ее, прокля-ту-ю, — говорила она среди рыданий. — Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает… А это он с нею, с проклятущею, спутался… 0-о-ой… головонька моя бедная! Зачем коли и женился на мне…
И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол…
— Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная…
Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла «оболочься» и услала к скотине.
Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к «непросужей» семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась… Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывающих волосы над заводями в камышах, — в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах… И он жил двойственной жизнью: онапосещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу…