Итак, он вошел в избушку. Заседатель как раз в ту минуту забрался на печку, откуда свесились его ноги в бахилах, а шапка висела на колышке, сверкая красным околышем и как бы оттеняя своим видом каждое слово, произносимое невидимым заседателем.
— Назад, назад, — говорил он, — исправник бает: сам приеду к имя…
Восемь пар мужицких глаз сразу устремились на вошедшего.
— Здравствуйте, — сказал Торлецкий, поставив ящик на лавку и снимая шапку.
Ему никто не ответил. Рослые, здоровые мужики, казавшиеся еще выше при мглистом освещении душной избы, молча продолжали оглядывать новоприбывшего, и в их внимании он чувствовал что-то враждебное. Это было ему больно, и он сразу ощутил неловкость и горечь. Неловкость оттого, что в своем приветствии к этим угрюмо молчавшим мужикам он почувствовал какую-то неловкую заискивающую ноту. Горечь — оттого, что заседатель с красным околышем и кокардой, видимо, чувствовал себя как дома, и на его приветствие, без всякого сомнения, ответили единодушно. Но в ту минуту Торлецкий не анализировал мимолетного ощущения. Впоследствии уже он отдал себе в нем отчет и вспомнил все остальное: и то, что он действительно несколько заискивал, потому что в ту минуту он не видел в угрюмой куче мужиков отдельных личностей. Впоследствии он ознакомился с ними: узнал и старшину, молодого атлета в «хорошей одеже», торговавшего в волости и обиравшего крестьян; узнал и другого, высокого черного сборщика Федюху, за которым обнаружились впоследствии неоднократные утайки собранных денег. Узнал и многих других, с их личными свойствами, узнал и успел даже крепко с некоторыми поссориться. Но в ту минуту он не видел отдельных лиц; все эти мужики казались ему на одно лицо и даже более: одним лицом — народом;а он, кающийся дворянин, стоял перед народом с сознанием вины и своей неправды. Положение, мало способствующее сохранению личного достоинства, и потому чувство оскорбленного самолюбия действительно шевелилось где-то в глубине души, но настроение сказывалось в тоне голоса, в манерах.
— А будь ты пустое местышко, — начал кто-то из мужиков обычной местной поговоркой, выражающей нечто вроде заклятия и общего неудовольствия. — Кто еще такой, а?..
— Сосланной, к вам опять… — послышался с печки равнодушный голос заседателя.
В куче мужиков произошло движение неудовольствия и ропот.
— А будь ты проклятое местышко. Чё это наша сторона за несчастная… ну!..
— Хошь бы от нас их убирали… Все шлют да шлют… Беды!..
— Хлопота, будь они немилые.
Мужики подошли, обходя стоявший посередине стол с неубранной от ужина посудой и окружили Торлецкого. Народ видимо сердился и мрачно молчал.
Минута была не из приятных. Так вот что ждало его за этой гранью, за этой дверью. Он шел сюда иззябший, голодный, но об этом он забыл… Он пережил там у избушки грустные и разнеживающие душу грезы и воспоминания, он подавил их, скрыл далеко в груди, чтобы отдаться всецело новой полосе жизни, и теперь при этой суровой враждебной встрече — все эти разнеживающие грезы подымались в груди, заявляя свои права, и Торлецкому страстно захотелось, чтобы настоящая минута была лишь сном, чтобы он все еще сидел там, у избушки, с ласкающими, хотя и грустными мечтами. Это была минута малодушия, и что-то подступило к его горлу.
Но он овладел собой. Чего же можно было ожидать другого от первой встречи, думал он, стоя с понуренной головой, пока народ, ободренный молчанием нежданного пришельца, начинал роптать все сильнее и грубее… Они отягчены наплывом уголовных ссыльных, беспокойных и вносящих разврат в их среду. Это невольный протест, который я бы одобрил, если бы он не относился ко мне… так думал народник, а народ между тем продолжал наступать все шумнее.
— До коих пор терпеть вас… Чё вы к нам лезете, житьишка не стало…
— Что, разве вас ссыльные обижают? — спросил Торлецкий и опять почувствовал, что внутри него подымается протест против этого объективного вопроса, в то время когда его лично оскорбляют.
По-видимому, этот тон и самый вопрос был несколько неожидан и для народа. Видимо, мужики не привыкли встречать подобную объективность вместо защиты, и это их озадачило. Или, быть может еще, что вопрос разбил возраставшее враждебное настроение отвлечением внимания в сторону. Как бы то ни было, на минуту шум стих, и из кучки, плотно обступившей Торлецкого, послышались отдельные ответы:
— Коли не пакостят…
— Пакостят во всяко время, будь они проклятое местышко. Харла вон избу спалил.
— Лесу сколь попалил же.
— Августович из оружья по мужикам палил…
— Другой Харла деньги, сказывают, сбостил…
— Обида нам от вашего брата…
— Погоди, ребята, — заговорил вдруг, проталкиваясь вперед плечом, молодой светло-русый мужик с энергичным и несколько хитрым лицом. По одежде и авторитетным приемам он видимо выделялся из остальных.
— Погоди. Не то баете, дайте-ко я с ним побаю… Никакой нам обиды нет-то… Понял ты? Пакостить шибко нартите вы, пропасти на вас нету, да и мы не шутим. Понимай-ко! Чуть ежели что — мы те, братик, взбутетеним… то есть так отделаем…
— Баско бает Гордейко, — поддержали мужики и сдвинулись еще плотнее.
— Вестимо, мы не дадимся…
— Мы своим судом… мы тебе покажем…
— Да что, — угрюмо пробасил высокий, черный, как галка, сборщик. — На нас, брат, управы нету… Мы и в Каму тебя бросим, и в ответе не будем.
— Не будем, верно… Наша сторона такая… Край света живем, под небо сугорбившись ходим.
— К нам и начальство не заглядыват…
Кругом тесной стенкой стояли рослые мужицкие фигуры, шум продолжался, унизительные угрозы усиливались от его молчания и потупленного взгляда. Он поднял опять глаза; так как он сидел на лавке, то принужден был смотреть на своих собеседников снизу вверх. Теперь ему уже это не понравилось. Чувство собственного достоинства, шевелившееся в его груди, теперь овладело им, и личная гордость пересилила народнические рефлексии. С покрасневшим лицом и сверкающими глазами он резко поднялся с лавки и выпрямился. Неожиданное движение заставило мужиков отшатнуться, и в их движении Торлецкий заметил испуг. Это доставило ему теперь ощущение некоторого удовлетворения и вызвало еще больший румянец на его лице. В гордо выпрямленной фигуре, с буйно курчавой головой и сверкающими глазами — теперь не было уже прежнего народнического смирения.
— Что вам от меня нужно? — заговорил он с сдержанным гневом. — Что вы, ничего не видя, набросились на человека, которого еще не знаете? Я вам зла не делал, я к вам еду не своей волей… Будь моя воля, — сказал он с тем же гневом, — может быть, я бы рад вас век не видать….
В озадаченной толпе послышалось бормотание…
— То оно… — сказал один из передних. — Мужик правду бает. Не своей волей…
— Вестимо, не своей, да пакостят много…
— Постойте, — заговорил Торлецкий спокойнее. — Вы еще от меня пакостей не видали и, может, не увидите, а сами накинулись уже, как волки. Что вам нужно?.. Я у вас ничего не прошу и просить не стану. Что мне надо — заработаю, а себя тоже — помните это — в обиду не дам.
Шум опять поднялся, и в кучке мужиков заметно было возбужденное разногласие. В это время хитрый вотяк, следивший за всей сценой своими маленькими лукавыми глазами, счел удобным вмешаться с некоторой торопливостью. Он имел свои виды, и, замечая, что еще минута — и Торлецкий выйдет из затруднительного положения собственными средствами, он быстро спустился с печи и растолкал мужиков.
— Погоди вы, дерёвы. Цё наскоцили здря на мужика! Он не из таких, он мужик добрый, дворянин-сын.
Последнему заявлению мужики, видимо, не поверили, но заключение заседательской речи окончательно их усмирило.
— Он человек роботный, — произнес заседатель. — Гли-кося, струмент с ним. Роботает.
В кучке послышался ропот одобрения.
— Роботному человеку рады мы.
— Роботной человек, известно, он роботает.
— А по коей части?
— Чеботной… Гли-ко, сам сапоги себе сошил. Баско это, — заговорил проворный светло-русый мужик, как оказалось впоследствии, старшина, опять проталкиваясь вперед и нагибаясь, чтобы рассмотреть сапоги на ногах Торлецкого. — Баско… А бабе моей чирки изладишь?