— Ну, теперь кончено, — сказал он, — и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, — если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к-кос-сти пер-реломаю… все кости…
И мы опять жили дружно, не придавая никакого значения разнице национальностей…
Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях в Варшаве и Вильне, о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «не говорить об этом при детях»…
Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой:
— Все-таки… — говорила мать, — ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…
— Ну так что же, — возражал отец, — было, да нет. При Александре было. Николай отнял… Не нужно было бунтоваться…
— Но… Согласись сам… разве это справедливо?
— Толкуй больной с подлекарем! Что справедливо, что несправедливо… Тебя не спросили. Вы присягли, и баста!
— Нет, постой…
— Нет, ты постой.
— Да дай мне сказать…
Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный, я сел в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.
— Ну вот. Пусть ребенок скажет, — говорила мать.
— Хорошо, пусть скажет. Вот послушай, малый: вот ты, положим, обещал маме всегда ее слушаться… Должен исполнить обещание?..
— Должен, — ответил я довольно уверенно.
— Постой! — перебила мать, — теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле). Если придет кто-нибудь чужой со двора и захватит… Ты захочешь отнять?..
— Отниму, — ответил я еще увереннее.
— Толкуй больной с подлекарем! — сказал отец с раздражением, чувствуя, что судья склоняется к противной стороне, — так он тебе и отдал! Если он сильнее…
— Ну вот, вот… — горячо подхватила мать. — Сильнее, так и отнимать. Вот ты слышишь! Слышишь?
— А, пустяки! — рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. — Ну а если ты сам отдал?.. И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
— Отдал, отдал! — перебила мать с горечью. — Ну скажи: разве ты сам отдашь?.. А вот если приставят нож к горлу…
В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились и прекратили спор, недовольные друг другом. Отец, опираясь на палку, красный и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы…
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца… Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
«Щось буде» принимало новые формы… Атмосфера продолжала накаляться. Знакомые дамы и барышни появлялись теперь в черных траурных одеждах. Полиция стала за это преследовать: демонстранток в черных платьях, и особенно с эмблемами (сердце, якорь и крест), хватали в участки, составляли протоколы. С другой стороны — светлые платья обливались кислотой, их в костелах резали ножиками… Ксендзы говорили страстные проповеди.
В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно-белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: «В память поляков, замученных в Варшаве». Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.
Известие с быстротою молнии облетело весь город. К месту появления креста стал стекаться народ. Начальство не нашло ничего лучше, как вырыть крест и отвезти его в полицию.
По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицеймейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицеймейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.
Были вызваны войска. К вечеру толпа все еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали… В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали, как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А «арест креста при полиции» вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням…
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А так как я тогда не был ни русским, ни поляком, или, вернее, был и тем и другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
Однажды мать взяла меня с собою в костел. Мы бывали в церкви с отцом и иногда в костеле с матерью. На этот раз я стоял с нею в боковом приделе, около «сакристии». Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boze, cos Polskg przez tak dlugie wieki…» [9]
Тихо, разрозненно, в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи… Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то в вышине над ним гудел глубокий рев органа… Мать стояла на коленях и плакала, закрыв лицо платком.
На меня этот вопль, соединивший всю толпу в одном порыве, широком, как море, произвел прямо потрясающее впечатление. Мне казалось, что меня подхватило что-то и несет в вышине, баюкая и навевая странные видения…
— Казаки, — сказал кто-то поблизости. Слово ясным шепотом понеслось дальше, толкнулось во что-то и утонуло в море звуков. Но оно дало определенное содержание неясным грезам, овладевшим моим разгоревшимся воображением.
…Казаки! Они врываются в костел. У алтаря на возвышении стоит священник, у его ног женщины, и среди них моя мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся. Но в это время маленький мальчик вскакивает на ступеньки и, расстегивая на груди свой казакин, говорит громким голосом:
— Стреляйте в меня… Я — православный, но я не хочу, чтобы оскорбляли веру моей матери…