Солнце встало уже над лесами и водами Ветлуги, когда я, пройдя около пятнадцати верст лесными тропами, вышел к реке и тотчас же свалился на песок, точно мертвый, от усталости и вынесенных с озера суровых впечатлений.
Вспомнив, что я уже далеко от них, я бодро отряхнулся от остатков дремоты и привстал на своем песчаном ложе.
II
Дружеский шепот реки оказал мне настоящую услугу. Когда, часа три назад, я укладывался на берегу, в ожидании ветлужского парохода, вода была далеко, за старою лодкой, которая лежала на берегу кверху днищем; теперь ее уже взмывало и покачивало приливом. Вся река торопилась куда-то, пенилась по всей своей ширине и приплескивала почти к самым моим ногам. Еще полчаса, — будь мой сон еще несколько крепче, — и я очутился бы в воде, как и эта опрокинутая лодка.
Ветлуга, очевидно, взыграла. Несколько дней назад шли сильные дожди: теперь из лесных дебрей выкатился паводок, и вот река вздулась, заливая свои веселые зеленые берега. Резвые струи бежали, толкались, кружились, свертывались воронками, развивались опять и опять бежали дальше, отчего по всей реке вперегонку неслись клочья желтовато-белой пены. По берегам зеленый лопух, схваченный водою, тянулся из нее, тревожно размахивая не потонувшими еще верхушками, между тем как в нескольких шагах, на большой глубине, и лопух, и мать-мачеха, и вся зеленая братия стояли уже безропотно и тихо… Молодой ивняк, с зелеными нависшими ветвями, вздрагивал от ударов зыби.
На том берегу весело кудрявились ракиты, молодой дубнячок и ветлы. За ними темные ели рисовались зубчатою чертой; далее высились красивые осокори и величавые сосны. В одном месте, на вырубке, белели клади досок, свежие бревна и срубы, а в нескольких саженях от них торчала из воды верхушка затонувших перевозных мостков… И весь этот мирный пейзаж на моих глазах как будто оживал, переполняясь шорохом, плеском и звоном буйной реки. Плескались шаловливые струи на стрежне, звенела зыбь, ударяя в борта старой лодки, а шорох стоял по всей реке от лопавшихся то и дело пушистых клочьев пены, или, как ее называют на Ветлуге, речного «цвету».
И казалось мне, что все это когда-то я уже видел, что все это такое родное, близкое, знакомое: река с кудрявыми берегами и простая сельская церковка над кручей, и шалаш, даже приглашение к пожертвованию на «колоколо господне», такими наивными каракулями глядевшее со столба…
Все это было когда-то,
Но только не помню когда… —
невольно вспомнились мне слова поэта.
III
— Гляжу я, братец, вовсе тебя заплескивает река-те. Этто домой ходил. Иду назад, а сам думаю: чай, проходящего-те у меня поняла уж Ветлуга. Крепко же спал ты, добрый человек!
Говорит сидящий у шалаша на скамеечке мужик средних лет, и звуки его голоса тоже мне как-то приятно знакомы. Голос басистый, грудной, немного осипший, будто с сильного похмелья, но в нем слышатся ноты такие же непосредственные и наивные, как и эта церковь, и этот столб, и на столбе надпись.
— И чего только делат, гляди-ко-ся, чего только делат Ветлуга-те наша… Ах ты! Беды ведь это, право беды…
Это перевозчик Тюлин. Он сидит у своего шалаша, понурив голову и как-то весь опустившись. Одет он в ситцевой грязной рубахе и синих пестрядиных портах. На босу ногу надеты старые отопки. Лицо моложавое, почти без бороды и усов, с выразительными чертами, на которых очень ясно выделяется особая ветлужская складка, а теперь, кроме того, видна сосредоточенная угрюмость добродушного, но душевно угнетенного человека…
— Унесет у меня лодку-те… — говорит он, не двигаясь и взглядом знатока изучая положение дела. — Беспременно утащит.
— А тебе бы, — говорю я, разминаясь, — вытащить надо.
— Коли не надо. Не миновать, что не вытащить. Вишь, чего делат, вишь, вишь… Н-ну!
Лодка вздрагивает, приподнимается, делает какое-то судорожное движение и опять беспомощно ложится по-прежнему.
— Тю-ю-ю-ли-ин! — доносится с другого берега призывной клич какого-то путника. На вырубке, у съезда к реке, виднеется маленькая-маленькая лошаденка, и маленький мужик, спустившись к самой воде, отчаянно машет руками и вопит тончайшею фистулой:
— Тю-ю-ю-ли-ин!..
Тюлин все с тем же мрачным видом смотрит на вздрагивающую лодку и качает головой.
— Вишь, вишь ты — опять!.. А вечор еще, глико-ся, дальше мостков была вода-те… Погляди, за ночь чего еще наделат. Беды озорная речушка! Этто учнет играть и учнет играть, братец ты мой…
— Тю-ю-ю-ли-ин, леш-ша-а-ай! — звенит и обрывается на том берегу голос путника, но на Тюлина этот призыв не производит ни малейшего впечатления. Точно этот отчаянный вопль — такая же обычная принадлежность реки, как игривые всплески зыби, шелест деревьев и шорох речного «цвету».
— Тебя ведь это зовут! — говорю я Тюлину.
— Зовут, — отвечает он невозмутимо, тем же философски-объективным тоном, каким говорил о лодке и проказах реки. — Иванко, а Иванко! Иванко-о-о!
Иванко, светловолосый парнишка лет десяти, копает червей под крутояром и так же мало обращает внимания на зов отца, как тот — на вопли мужика с того берега.
В это время по крутой тропинке от церкви спускается баба с ребенком на руках. Ребенок кричит, завернутый с головой в тряпки. Другой — девочка лет пяти — бежит рядом, хватаясь за платье. Лицо у бабы озабоченное и сердитое. Тюлин становится сразу как-то еще угрюмее и серьезнее.
— Баба идет, — говорит он мне, глядя в другую сторону.
— Ну! — говорит баба злобно, подходя вплоть к Тюлину и глядя на него презрительным и сердитым взглядом. Отношения, очевидно, определились уже давно: для меня ясно, что беспечный Тюлин и озабоченная, усталая баба с двумя детьми — две воюющие стороны.
— Чё еще нукаешь? Что тебе, бабе, нужно? — спрашивает Тюлин.
— Чё-ино, спрашиват еще… Лодку давай! Чай, через реку ходу-то нету мне, а то бы не стала с тобой, с путаником, и баять…
— Ну-ну! — с негодованием возражает перевозчик. — Что ты кака сильна пришла. Разговаривашь…
— А что мне не разговаривать! Залил шары-те… Чего только мир смотрит, пьяницы-те наши, давно бы тебя, негодя пьяного, с перевозу шугнуть надо. Давай, слышь, лодку-те!
— Лодку? Эвон парень тебя перемахнет… Иванко, а Иванко, слышь? Иванко-о!.. А вот я сейчас вицей его, подлеца, вытяну. Слышь, проходящий!..
Тюлин поворачивается ко мне.
— Ну-ко ты мне, проходящий, вицю дай, хар-ро-шую!
И он, с тяжелым усилием, делает вид, что хочет приподняться. Иванко мгновенно кидается в лодку и хватает весла.
— Две копейки с нее. Девку так! — командует Тюлин лениво и опять обращается ко мне:
— Беда моя: голову всеё разломило.
— Тю-ю-ли-ин! — стонет опять противоположный берег. — Перево-о-оз!..
— Тятька, а тятька! Паром кричат, вить, — говорит Иванко, у которого, очевидно, явилась надежда на освобождение от обязанности везти бабу.
— Слышу. Давно уж зеват, — спокойно подтверждает Тюлин. — Сговорись там. Может, еще и не надо ему… Может, еще и не поедет… Отчего бы такое голову ломит? — обращается он опять ко мне тоном самого трогательного доверия.
Угадать причину не трудно: от бедняги Тюлина водкой несет, точно из полуштофа, и даже до меня, на расстоянии двух сажен, то и дело доносятся острые струйки перегару, смешиваясь с запахом реки и береговой зелени.
— Кабы выпил я, — говорит Тюлин в раздумье, — а то не пил.
Голова его опускается еще ниже.
— Давно не пью я… Положим, вчера выпил…
И опять Тюлин погружается в глубокое раздумье.
— Кабы много… Положим, довольно я выпил вчера… Так ведь сегодня не пил!
— Так это у тебя, видно, с похмелья, — пробую я вывести его на настоящую дорогу.
Тюлин смотрит на меня долго, серьезно и чрезвычайно вдумчиво. Догадка, очевидно, показалась ему не лишенною основания.
— Разве-либо от этого. Ноньче немного же выпил я.