«Вот что правда, то правда, — подумал он, — таки Киев есть, хоть я его не видал… Видно, надо верить, когда добрые люди говорят». — Ну, хорошо… От кого ж вы это слышали?
— Ба! от кого? А вы от кого про Киев слыхали?
— Тю-тю! Ну, и язык у вас!.. Чистая бритва, чтоб ему отсохнуть!
— Нечего моему языку отсыхать… Если все говорят, то, значит, правда. Не была бы правда, то все не говорили бы, а говорили бы одни только брехуны…
— Тьфу! Да остановись ты хоть на одну минуту! Я ж уже и сам вижу, что не в тот переулок завернул… А только я б хотел знать, откуда она взялась, такая людская намолвка…
— А оттуда и взялась, что это каждый год бывает. Что бывает, о том и люди говорят, а чего не бывает, о том и говорить не стоит…
— А, вот человек какой! Скажи мне, наконец, что ж такое бывает, вот что!
— Эге-ге, так, видно, вы и этого не знаете, что бывает в судный день?..
— Знал, то б и не спрашивал. Слышу давно, — люди болтают, вот как и ты: Хапун, Хапун, а в какой разум это говорится, и не знаю.
— Так бы сразу и говорили, что не знаете… Если хо-чете знать, так я и расскажу, потому что я побывал-таки на свете, не то что вы. Я и в городе живал не по одному году, и у жидов не первый раз служу.
— А не грех тебе? — усомнился мельник.
— Другому кому грех, а солдату все можно! Нам такая и бумага выдается.
— Разве что бумага…
После этого уже солдат рассказал мельнику дружелюбно всю правду про Хапуна и про то, как он в этот день ежегодно хватает по одному жиду.
Хапун, надо и вам сказать, когда вы не знаете, есть особенный такой жидовский чорт. Он, скажем, во всем остальном похож и на нашего чорта, такой же черный и с такими же рогами, и крылья у него, как у здоровенного нетопыря; только носит пейсы да ермолку и силу имеет над одними жидами. Повстречайся ему наш брат, христианин, хоть о самую полночь, где-нибудь в пустыре или хоть над самым омутом, он только убежит, как пугливая собака. А над жидами дается ему воля: каждый год выбирает себе по одному и уносит…
Для этого-то вот выбора и назначается иом-кипур, судный день. Жиды задолго уже до того дня молятся, плачут, рвут на себе одежду и даже головы зачем-то обсыпают золой из печки. Перед вечером все моются в речке или на ставах[5], а как зайдет солнце, идут бедняги в свою школу[6], и уж какой оттуда крик слышится, так и не приведи бог: все орут в голос, а глаза от страха закрывают… А уже в это время, как только небо погаснет и станет на нем вечерняя звезда. Хапун вылетает из своего места и вьется над школой, и в окна бьет крылом, и высматривает себе добычу. Но вот когда уже настоящий страх нападает на жидов, так это в самую полночь. Они нарочно зажигают все свечи, чтобы не было так жутко, падают все на пол и начинают кричать, как будто их кто режет. И когда они так лежат и надрываются, Хапун, как большой ворон, влетает в горницу; все слышат, как от его крыльев холод идет по сердцам, а тот, которого он высмотрел ранее, чувствует, как в его спину впиваются чортовы когти. А! рассказывать об этом и то даже мороз по-за шкурой пройдет, а каково-то бедному жиду!.. Само собою, — кричит во все горло. Ну, да кто тут услышит, когда и все тоже галдят, как сумасшедшие? А может, кто из соседей и слышит, так что ж тут делать, — рад, что не ему выпала злая доля!..
Наймит Харько сам слыхал не один раз, как после того в местечке разносился звук трубы, да такой звонкий, жалобный и протяжный… Это служка из школы на прощание трубит вдогонку своему бедному брату, между тем как другие надевают в передней «патынки» (потому что в школу входят в одних чулках) и тихо расходятся по домам.
Видел также Харько, как они останавливались кучками против месяца и бормотали что-то, и подымались на цыпочки, глядя в ночное небо… А в это время, когда уже все до одного разойдутся, на полу в передней комнате сиротливо стоит себе пара «патынков» и ждет своего хозяина… Э! сколько бы ни ждала, никогда не дождется, потому что в этот час над полями и лесами, над горами, ярами и долинами Хапун тащит хозяина патынков по воздуху, взмахивая крыльями и хоронясь от христианского глаза. Рад, проклятый, когда ночь выпадет облачная да темная. А ежели тихая да ясная, как вот сегодня, что месяц светит изо всех сил, то, пожалуй, напрасно чертяка и труды принимал…
— А почему? — спросил мельник.
— А потому, что вот видите вы: стоит любому, даже и не хитрому, крещеному человеку, хоть бы и вам, например, крикнуть чертяке: «Кинь! Это мое!» — он тотчас же и выпустит жида. Затрепыхает крылами, закричит жалобно, как подстреленный шуляк[7], и полетит себе дальше, оставшись на весь год без поживы. А жид упадет на землю. Хорошо, если не высоко падать или угодит в болото, на мягкое место. А то все равно, пропадет без всякой пользы… Ни себе, ни чорту.
— Вот так штука! — сказал мельник в раздумьи и со страхом поглядел на небо, с которого месяц действительно светил изо всей мочи. Небо было чисто, и только между луною и лесом, что чернелся вдали за речкой, проворно летело небольшое облачко, как темная пушинка. Облако, как облако, но вот что показалось мельнику немного странно: кажись, и ветру нет, и лист на кустах стоит — не шелохнется, как заколдованный, а облако летит, как птица и прямо к городу.
— А поглядите-ка, что я вам покажу, — сказал мельник наймиту.
Тот вышел из шинка и, опершись спиной о косяк, сказал хладнокровно:
— Ну, так что ж? Нашли, что показывать: облак, так и облак! Бог с ним…
— Да вы поглядите-ка еще, — ветер есть?
— Та-та-та-а… Вот оно что! — догадался наймит. — Прямо в город мандрует…
И оба почесали затылки, задравши головы кверху. А из окон по-прежнему неслось жужжание, виднелись желтые вытянутые лица, шапки на затылке, закрытые глаза, неподвижные губы… Жиденята плакали, надрывались, и опять мельнику показалось, что кто-то другой внутри их плачет и молит о чем-то давно утраченном и наполовину уже позабытом…
— А! пора и домой, — очнулся мельник. — А я было хотел гроши Янкелю отдать…
— Можно. Я принимаю за них, — сказал на это наймит, глядя в сторону.
Но мельник притворился, что не слыхал этих слов. Деньги были не такие маленькие чтобы вот так, просто, отдать какому-нибудь пройди-свету, отставному солдату.
— Прощайте-ка, — сказал поэтому мельник.
— Прощайте и вы! А деньги я-таки принял бы.
— Не беспокойте себя: отдам и самому.
— Это как себе хотите. А взять и я взял бы, беспокойство небольшое. Ну, пора уж и шинок запирать. Видно, кроме вас никакая собака уже не завернет сегодня.
Наймит опять почесал себе о косяк спину, посвистал как-то не совсем приятно вслед мельнику и стал запирать двери, на которых были намалеваны белою краской кварта, рюмка и жестяной крючок (шкалик). А мельник спустился с пригорочка и пошел вдоль улицы, в своей белой свитке, а за ним опять побежала по земле черная-пречерная тень.
Но теперь мельник раздумывал уже не о своей тени, а совсем-таки о другом…
II
Мельник прошел не более десяти сажен, как в садочке по-за тыном что-то зашуршало и зашумело, будто вспорхнули две большие птицы. Но это были не птицы, а какой-то парубок с девкой, испуганные тем, что мельник сразу вышел из темноты. Впрочем, парубок, видно, был не из страшливых: отойдя еще подальше в тень, так что едва белели под вишнями две фигуры, он крепкою рукой придержал всполохнувшуюся девушку и опять повел тихие речи. А пройдя еще немного, мельник услышал что-то такое, что даже остановился от большой досады…
— А ты, — не знаю, как тебя, — подождал бы хоть целоваться, — сказал он. — А то чмокаешь на все село, — сказал он, подойдя к самому тыну.
— А тебе, собачий сын, надо в чужие двери нос совать? — ответил парубок из тени. — Так вот погоди, я и тебя поцелую дрючком по ногам. Будешь вперед знать, как людям делать помеху.