Потом сел, опустил голову, надвинул шляпу, и на некоторое время у нас на палубе водворилось полное молчание…
IX
Сонный капитан вдруг привстал в рубке, и свисток, гулкий и как будто охрипший за ночь, прокатился над Волгой. Назади его лениво повторило эхо Жигулей, но впереди виднелся уже широкий разлив; с одной стороны, освободившийся от гор над низким темным крутояром, стоял звездочкой фонарь на рейке, над пристанью, а другой огонек покачивался внизу, как маятник. Пароход поворачивал к Ставрополю. Впрочем, город от реки далеко, и одинокая пристань ютилась под пустынным обрывом. На берегу стояли две тройки. Поджарые лошади рисовались странными силуэтами на темном еще небе… По мосткам сошли только двое пассажиров. Это был человек в шведской куртке и его спутница, севшие на пароход вместе с Алымовым. Алымов подошел к перилам и крикнул:
— До свиданья, господа.
Оба оглянулись. Человек в шведской куртке кивнул головой, девушка поклонилась приветливо и радушно. Еще через минуту мостки сняли, в темную воду шлепнулась тяжелая чалка, и пароход отделился от пристани. Скоро самая пристань исчезла в темноте, только некоторое время доносилось треньканье колокольчика. Вдоль берега трусила одинокая тройка…
— Это ваши знакомые? — спросил я у Алымова, задумчиво вглядывавшегося в темноту.
— Да, знакомые, — ответил он. — И тоже имеют к меньшому брату немалые иски. Вы помните деревушку, мимо которой мы прошли ночью?
— Морщиха?
— Да, Морщиха. Он прожил там три года, все стараясь перетащить ее из семнадцатого столетия в двадцатое. Ну, а вот теперь и его картина разлетелась вдребезги. Эту историю я вам теперь рассказывать не стану, поздно. Может быть, когда-нибудь сам опишу ее в «Н-ском Листке», если пропустит губернская цензура. Да, впрочем, вы легко себе это представите… Одно знаю наверное: в душе у этого человека такая в настоящую минуту вражда к меньшому брату, — просто буря!
— Вольно же, — сказал я, — строить воздушные замки.
Алымов резко повернулся.
— Да, воздушные замки. Правда! Он хотел для начала завести общественную потребительную лавку, а она — школу. И решили, когда эти две ступеньки будущего рая в Жигулях осуществятся, — они устроят и свое гнездо, слившись с морщихинским народом. Смешно? Положим. А почему, позвольте спросить, мне не строить воздушных замков, если я это делаю на собственный счет и страх и из собственного материала? В праве ли кто бы то ни было притти и разрушить мои замки только потому, что я не хожу в баню, как все, по субботам, и жить хочу на свой лад?
— Конечно.
— То-то, конечно! А семнадцатое столетие этого не понимает. Умиляться за это перед ним?
Г-н Алымов был, видимо, не в духе.
Над Волгой занималось утро, мглистое и туманное. Над самой рекой стлался тонкий пар, под которым шевелились волны, белые, как молоко. Несколько уток, вспугнутых шумом колес, потянулись низко, оставляя длинный след, как будто они прилипли к воде или запутались крыльями в туманной паутине. Несколько ворон грузно пронеслись в вышине и исчезли назади, направляясь к оставленным нами Жигулевским горам. Алымов лениво проводил их потускневшими глазами.
Вдруг из-за дальнего облака, сзади, упали первые лучи, расцвечивая туман, и воду, и выступы берега. Казалось, от них пар сразу заколебался, река ожила, и даже шум парохода стал бодрее и сознательнее.
— Как хорошо, — сказал Алымов, потягиваясь, и лицо его опять оживилось улыбкой. — Как хорошо! И что еще нужно? Нет, кончено!
— Что именно?
— Все эти сложные истории… Выселяю из души меньшого брата. Не платит за постой! Что в самом деле, я дворянин и художник… Адвокатуру тоже по боку: в гражданских делах — грязь, да и не смыслю; уголовные — баловство и притом мешают чистоте впечатлений… Полный переворот в жизни. Раскрою глаза и душу навстречу одним нейтральным впечатлениям. Ах, как хорошо! Спокойствие, благодать! Светит солнце, блещет река, горы в дымке, барочка качается, даль широкая, красивая, свободная, чайка над водой вьется, крылом задевает… И я та же чайка. Летаю себе, без заботы… Вечное, чистое, святое искусство! Художник Алымов раскрывает тебе навстречу свои объятия. Вы, кажется, смеетесь?
— Нет, мне показалось, что смеялись вы.
— Нисколько! Только так и можно что-нибудь сделать. За пейзаж возьмусь, каждый год у передвижников стану выставлять по десятку картин. Они, кажется, тоже от меньшого брата уже избавились. Человек — только украшение природы. Красивое пятно на превосходном фоне. Что мне, наконец, до него за дело? Хорош он, дурен, мудрец, кретин, идиот, подвижник… Ну, и отлично. А солнце-то одинаково на нем свои блики кладет… Вы не согласны?
— Да нет же, сделайте одолжение.
— Да-с! Будет! Исцелиться хочу, уродство из себя выгнать… Песня, давайте мне звуки, положил на ноты, гармонию уловил, — спокоен! Увидел розовый закат, — на полотно! Пожалуйте дальше. Баба на коленях стоит, плачет и молится… Какими мускулами пользуется для выражения экстаза? Больше ничего знать не хочу! Что там такое с ней, кому молится, о чем, дойдет ли молитва, или не по адресу направлена, может быть, по невежеству к святой Пятнице обращается? Не мое дело! Я художник и столбовой дворянин, Ксенофонт Ильич Алымов. Возвращаюсь в свою среду и отдаюсь свободному влечению художественной натуры. Конец романтизму… Красоту мне нужно и ничего более… Что вы говорите?
— Ничего.
— А думаете?
— Я думаю, что у вас именно это и выйдет тенденциозно…
Алымов резко отвернулся.
— Пора спать, — сказал он сердито.
Сходя вниз, я на мгновение остановился на площадке. Солнце гнало туман, и назади, точно вырезанный, стоял последний из Жигулей, Сторожевой бугор, смело отбежавший от остальной стаи.
Капитан тоже уходил с ночного дежурства и крестился на подымающееся над Жигулями солнце.
X
Поднявшись часа через три, я не увидел Алымова в каюте. Оказалось, что он, бледный, с застывшим лицом, сидел на верхней площадке со своим походным ящиком. Перед ним на боковом мостике, в мундире с медными пуговицами, в фуражке с галунами, в ослепительно белой манишке и с рупором в руке стоял капитан, позировавший для обещанного портрета. На его полном, лоснящемся лице застыло выражение торжественной неподвижности. В будке дежурил молодой помощник. Лоцмана не глядели на своего начальника и, повидимому, молчаливо порицали его тщеславие.
Через некоторое время лицо капитана побагровело, в глазах проглядывало характерное выражение мучительной неподвижности.
Алымов спокойно взглядывал на него, брал с палитры краску, и лицо на его полотне тоже багровело. Потом он пробегал по всему полю картины, и на ней то вспыхивали пуговицы, то проступала складка, то начинал сверкать золоченый рупор. Затем тяжелый взгляд Алымова опять останавливался на лице бедной жертвы, которое к этому времени багровело еще больше. Сходство было поразительное, — но казалось, что еще немного, и с моделью случится удар.
— Вы, кажется, начинаете осуществлять свою вчерашнюю программу, — сказал я, улыбнувшись.
Алымов очнулся и застыдился.
— Благодарю вас, Степан Евстигнеевич, — сказал он, — дома я докончу и пришлю вам.
— Можно взглянуть? — радостно спросил освобожденный капитан.
— Нет, после, — ответил Алымов, укладывая этюд в ящик и уходя вниз. Через несколько минут из люка показалась ночная незнакомка, а за нею, с оживленной улыбкой, с какой-то шуткой, только что сорвавшейся с губ, опять вышел Алымов. Он держал себя как старый знакомый, только возобновляющий давнюю фамильярность. Дама принимала это с той свободой, какая дается пароходными условиями среди встречных людей, до которых нет дела.
Между ними завязывалась какая-то искрящаяся перестрелка, и «эскиз мимолетной любви» набрасывался, повидимому, бойкими, уверенными штрихами.
Впереди показался караван барок. Высокие, стройные, вытянувшиеся в линию мачты покачивались в синем небе, барки быстро сплывали навстречу.