Насколько же Булькен должен был быть лучше меня, чтобы я ради него отказывал себе в еде. Я с готовностью отдал бы и оба своих глаза, лишь бы он полюбил меня. Но вы поймете мое волнение, когда однажды вечером он увлек меня за собою на лестницу и, на пятой или шестой ступеньке обхватив за шею, выдохнул прямо мне в лицо: «Ну что, приятель, один поцелуйчик!» Я хотел было отодвинуться, но он быстро прижал свои губы к моим. Я чувствовал крепкие мышцы предплечья под тканью рубашки. Поцеловав меня, он быстро отпрянул к стене и сказал: «Я влип, Жанно». Он заметил, или притворился, что заметил, или ему показалось, что мимо прошел охранник. Он бегом спустился на несколько ступенек и бросился обратно к себе в мастерскую, не сказав мне ни слова, не пожав мне руку, не обернувшись. Я остался стоять, потрясенный этим криком, что напомнил голос инспектора Пейра: «Ну что, приятель!» И потом, словно пытаясь оправдаться: «Я влип». В минуту опасности обо мне он не подумал. А назавтра я получил еще один удар. Стоя последним в шеренге заключенных, я и не увидел бы его, не окажись он как раз напротив застекленной двери. Я видел и его спину, и лицо, и все его движения. Он нагнал Роки и сделал вид, что протягивает ему хлеб, тот самый, который я сам незадолго до этого отдал ему. Но вдруг он как будто передумал. Бросив быстрый взгляд вокруг, он, наклонив голову как можно ниже, словно что-то хотел скрыть — он часто делал так, даже когда ему нечего было скрывать, хотя на этот раз как раз было, — укусил край круглого хлеба и широко улыбнулся Роки, демонстрируя ему надкусанную сторону с влажным следом своих зубов. Роки улыбнулся в ответ, быстро взял хлеб, сделал то же движение, будто что-то хочет прикрыть, откусил кусок прямо от того места, где виднелся след зубов Булькена, и спрятал хлеб под куртку. Все их движения были хорошо видны в стеклянных створках двери. Если бы я бросился на них, чтобы наказать Булькена или спровоцировать Роки на драку, мне бы не миновать карцера. А это означало потерять Булькена навсегда. Я чувствовал с правой стороны груди огромную пустоту. Быстро взяв себя в руки, чтобы ни охранник, ни Пьеро ничего не заметили, я отступил, прячась за шеренгу, и, стараясь ступать бесшумно, вернулся в мастерскую. Впервые в жизни я понял, что правы романисты, когда описывают, как героиня после слишком напряженной сцены чувствует себя такой обессиленной, что едва держится на ногах.
Если чей-нибудь член и являлся мне в мечтах, так это всегда был огромный член Аркамона, невидимый в его белых холщовых штанах. Но такого члена — я узнал это позже из-за бестактности, что так часто встречается среди мелкой тюремной шушеры, — не существовало вовсе. Мужское достоинство Аркамона отождествляли с ним самим: он, никогда не улыбающийся, сам казался суровым жезлом какого-нибудь самца невиданной силы и красоты. Я долго не мог понять — чьего именно. В действительности Аркамон принадлежал королю корсаров, который случайно услышал о нас от кого-то. Находясь на самом деле на своей галере, стоя среди красномордого сброда, рыская по волнам и дроча далеко отсюда, он послал нам свой прекрасный жезл, так же плохо замаскированный под юного каменщика, как и сам убийца — под цветок розы. Вот почему я оставался стоять разинув рот, когда он проходил мимо меня, или когда днем я думал о нем и его натянутой стреле, или по ночам в дортуаре, когда качаешься на волнах до самой зари, до утреннего горна, который распахивал окно рассвета, возвещая всем на свете, только не нам, начало самого прекрасного летнего дня.
Что осталось у меня в памяти, словно навсегда отпечаталось в глазах, так это волнующие позы танца трех сотен детей. Вот один оттягивает пояс штанов горизонтально от себя, держа его обеими руками — одна впереди, другая сзади. Вот другой, расставив ноги, пристроился в дверях столовой, рука, засунутая в карман панталон, задирает край и без того короткой блузы небесно-голубого цвета, похожей на топорщившийся стихарь, наши авторитеты любят короткое. Такая мода. В основных своих чертах эта мода была похожа на моду и сутенеров, и воров, словно подчинялась тем же негласным предписаниям. Эту моду диктуют авторитеты.
Она подчиняется не какому-то капризу или чьей-то прихоти. Ее устанавливает власть, которой ничто противиться не может, власть кота — он должен был внушать почтение всем своим видом: торсом, бедрами, и для этого перекраивал блузу и штаны и, желая подчеркнуть мужественность лица, туго повязывал на шее, прямо под самым подбородком, широкий синий шейный платок. По воскресеньям головы украшал матросский берет и хулиганская кепчонка. Там и там был помпон в виде розы, который словно отбрасывал Колонию на пять столетий назад, когда коты носили розы и шляпы, воспетые еще Вийоном:
Вы потеряли украшенье,
Упали розы с ваших шляп.
Эти шляпы носили здесь а ля вор. Колония в самом сердце цветущей Франции была порождением самой величественной фантазии. Фантазии, но не бездумности и легковесности. Когда мальчик впервые видит черное кружево, он изумлен, узнав, что эта прекрасная, самая тонкая на свете ткань может быть траурным облачением. Так и мы с болью в сердце осознаем, что есть на свете строгая и суровая фантазия, именно она руководит тем спектаклем, что разворачивается прямо у меня на глазах и создает впечатление реального, физического участия в этих чудесах.
Каждый, кто проходит через Фонтевро, должен оставить свои антропометрические данные в архивах Централа. Около двух часов дня меня вывели из Дисциплинарного зала, чтобы препроводить в канцелярию, где должны были всего измерить с ног до головы (ступни, руки, пальцы, лоб, нос) и сфотографировать. Шел слабый снег. Я прошел через весь двор, а когда вернулся, было уже почти совсем темно. Во внутренней галерее, перед дверью, что вела во второй двор, я почти наткнулся на Аркамона, которого охранник тоже вел в канцелярию, уж и не знаю для каких формальностей. Он шел с низко опущенной головой. Он сделал небольшой зигзаг, чуть отклонившись влево, чтобы не идти по снегу, и исчез.
Я вернулся к себе.
Это видение вызвало во мне настоящую бурю, тем более неистовую, что оно оказалось таким кратким.
Я вновь занял свое место в шеренге наказанных, которые двигались, четко отбивая такт и в то же время мягко скользя, но при том, что я продолжал существовать в каком-то высшем мире, впитывая воздух, выдыхаемый легкими убийц, некая часть меня все же оставалась в Дисциплинарном зале и, поравнявшись с Дивером, я сказал:
— Я видел его.
Я прошел мимо и не успел разглядеть, какую он скорчил рожу, ведь приходилось говорить быстро, чтобы не засек охранник.
Суровость нашей жизни заставляла нас погружаться в самих себя и порой извлекать из этих глубин нелепые жесты, весьма странные на взгляд вертухаев и начальства. Там же — в глубинах собственного существа — мы находили одиночество, величие которого мне открылось слишком рано — «спасибо» за это несправедливому обвинению.
Способов наказания было много, нельзя было пройти, чтобы не стукнуться о какой-нибудь острый угол: гауптвахта в штрафбатах, «муравейник» у малолеток, спецблок в Меттре, «колодцы» в Бель-Иль, здесь — Дисциплинарный зал. Все мы были обработаны и перемолоты ими.
Я ломаю голову, тщетно пытаясь сообразить, как мне ухитриться и все-таки донести до Бас совершенно особый аромат некоторых мгновений в Меттре. Как дать прочувствовать, постигнуть этот — я должен сказать «привкус» — привкус, например, воскресных утр? Могу сказать только, что из дортуаров мы спускались немного позже. Что к тому утру начинали готовиться еще накануне, обратной стороной щетки разглаживая свои шейные платки, а ложась спать, повинуясь, скорее, не дисциплине, а обыкновенной усталости, ведь вставать приходилось в семь утра, и ощущая что-то вроде расставания — на время — с этой жизнью, мы были не так напряжены, как обычно. Мы засыпали в предвкушении воскресенья, отдыха, наполненного разными процедурами и обрядами, утомительными, семейными, официально-торжественными, и лишь под утро сильные уверенные руки подхватывали нас, и приходил доверчивый сон. Эта была относительная свобода после размеренной недели. Мы выходили из дортуаров кто когда хочет, в зависимости от настроения и того, как нынче развивались наши романы. Добавлю еще, что этим утром глава семьи передавал Делофру бритву и тот на скамейке столовой за час до начала мессы брил самых заросших. Остальные, ничем в этот момент не занятые и ошеломленные таким непривычным состоянием — которое, тем не менее, повторялось каждую неделю — просто прогуливались во дворе.