В Меттре процедура посещения сортира выглядела так: туалеты находились во дворе, за домиком каждого семейства, в полдень и в шесть вечера по возвращении из мастерских старший выстраивал нас в шеренгу напротив четырех писсуаров. Мы выходили из шеренги по четыре и шли писать, слева находилось отхожее место, нужно было подняться на четыре или пять ступенек, ведь сам жбан, куда надо было срать, стоял на земле. Каждый, кому приспичило, выходил из шеренги и отправлялся туда, вывешивая на дверь пояс, чтобы было понятно — занято. Бумаги никогда не было. И в течение трех лет я подтирался указательным пальцем, а потом чистил его о беленую известью стену.
Вот именно за такие моменты я и люблю Колонию. Всякие безмозглые варвары, Данан, Хелси, Лондр и другие утверждали, что детские каторги следует уничтожить раз и навсегда. Эти идиоты не понимали, что стоит их разрушить, эти каторги, как сами дети тут же их и восстановят: эти бесчеловечные мальчишки создадут дворы чудес (как удачно найдено слово!), чтобы отправлять свои тайные, замысловатые культы прямо под носом у сочувствующих им журналистов. Некогда война была прекрасна, потому что вместе с кровью она являла славу. Теперь стала еще прекраснее, ведь она состоит из боли, жестокости, отчаяния. Она порождает на свет рыдающих вдов, которые утешаются или продолжают плакать в объятиях победителей. Я люблю войну, которая сожрала самых прекрасных моих друзей. Я люблю Меттре, этот рай в самом сердце царственной Турени, в котором обитает так много маленьких четырнадцати-или шестнадцатилетних вдов, а еще там живут красивые самцы, пораженные ударом молнии в самых прекрасных уголках этого края. А мертвые Булькен и Аркамон живут теперь во мне самом, в криптах столь же странных (так кажется мне), как и мрачный, без окон, зал капитула аббатства Фонтевро. Я сказал бы даже — адский зал, если бы ад был таким же промокшим и грустным. Никакого света — только ледяной воздух и высота. Нужно было совершать немыслимые обряды над могилами Плантагенетов, Ричарда Львиное Сердце. Монахи и монахини творили там забытую литургию, которую теперь я преданно продолжаю творить.
Есть Дивер и есть Булькен, но именно воспоминания об Аркамоне посещают меня чаще всего. Этот восемнадцатилетний убийца, которого Колония превратила в каменщика, с отвесом, водомерным стеклом и мастерком в руке, таинственным образом мог лазать по стенам. Он был настоящим демоном Колонии, который не оставлял в покое ее и не перестает преследовать меня. Никогда не забуду его последнее явление, когда он, к радости моей, перевоплотился и заставил цвести розы. Его наглость потрясала самого директора. Это был весьма изящный господин, даже изысканный, очень проницательный и по всей вероятности неглупый. Ему, очевидно, пришла в голову мысль морально подбодрить заключенных, но убийство, совершенное Аркамоном, совершенно сбило его с толку. Сцена в зале суда, за которой последовали допросы органов дознания, стала мне известна благодаря случайно услышанному разговору двух вертухаев. Аркамон предстал перед директором, который был поистине взбешен, оказавшись лицом к лицу с тайной столь же абсурдной, как и та, что являет собой роза при всем своем великолепии. Он непременно хотел понять смысл этого убийства, ради чего тот охранник упал к ногам Аркамона, но он наткнулся на полнейшее безразличие последнего и ничего не мог понять из невразумительных объяснений убийцы, потому что тот был так силен своей судьбой, что никакие мыслимые кары не значили для него ровным счетом ничего, ведь самым суровым наказанием во французских тюрьмах считаются кандалы и сухой хлеб на завтрак, обед и ужин, но приговоренный к смерти и так находится в кандалах, а тюремный обычай, который соблюдается строже всех официальных предписаний, требует, чтобы его миска была доверху наполнена. Директору оставалось только ждать естественной смерти заключенного на каторжных работах, и такое бессилие приводило его в ярость. Он понимал, что избить убийцу или велеть его избить было просто глупо. Стоя меж двух вертухаев с опутанными цепями ногами, Аркамон насмешливо взирал на него. Охранники тоже были совершенно растеряны. В конце концов, сжалившись над директором, в глазах которого стояла невыразимая тоска, Аркамон чуть было не признался, что испытывал к убитому надзирателю такую ненависть, что был не в состоянии ничего поделать с этим и не мог успокоиться, пока не убил его. Он колебался. Он готов был уже уступить, но тут услышал, как директор произнес: «Уведите его. Вы гнусный тип». Его препроводили в камеру.
Мне кажется, он был чем-то похож на членов экипажа, которые подняли мятеж на галере. Жизнь на борту нельзя было назвать легкой, это вам не лихое приключение, описанное в народной балладе. Должно быть, я знавал там голод, мне отчаянно не хватало ласки, когда капитан, чтобы у людей была какая-то разрядка, сам становился мишенью и принимал на себя все электричество из облаков. Один день был еще хуже, чем другие. Мы все были взвинчены в ожидании грозы, которая так и не разразилась. Однако напряжение было столь велико, что нечто должно было все-таки разразиться, причем нечто страшное: родился бы какой-нибудь бог или звезда, началась бы эпидемия чумы или война. Я сидел на корточках возле брамселя, когда мимо прошел капитан. Я знал о его любви ко мне. Но он бросил на меня злобный взгляд, в котором я прочел всю тоску, всю скорбь человека, на беду свою оказавшегося добрым. Еще чуть-чуть, и он заговорил бы со мной. Он подошел ко мне ближе, потом подался назад и вытолкнул, наконец, из глотки свой вопль: «Эй, все сюда!» Его голос далеко раздавался в гнетущей тишине. Пираты приблизились. Мы в мгновение ока оказались окружены сотней с лишним молодцов, чьи тела лоснились от пота на солнце. О, конечно же, я оробел при виде такой силы и мощи, но еще больше — оттого, что мне выпала честь лицезреть такой величественный спектакль. Самцы, поигрывая мускулами, непринужденно стояли, подпирая друг друга обнаженными плечами, кто-то обнимал соседа за шею, кто-то — за талию. Они составили плотный, без зазоров, круг крепкой, бугристой плоти, и по ней, словно бурные волны, перекатывались мощные токи, готовые поразить своим разрядом любого, кто неосторожно коснется кончиком пальца хотя бы одного бугорка этих мускулов. Капитан не видел их. Но чувствовалось, что его солдатам дозволено многое, их нервической близости не нужно было прятаться от его взора. Он все еще стоял передо мной. Бедра круто натягивали брючины, причем так сильно, что в одном месте ткань лопнула. Сквозь прореху видна была плоть такого чистого янтарного цвета, что мне казалось, я слышал, как она пела.
Такого рода бессловесные зрелища пленяли меня. Я извлекал их из собственного сердца, и все-таки эти пираты были так реальны, что я взаправду страдал, страдало мое тело, моя жалость, моя любовь.
«Гнев наполняет наши паруса». Я часто повторяю эту фразу. Она, должно быть, относится именно к тому времени, когда, скорчившись в своем гамаке, я сам был галерой, населенной обезумевшими самцами.
Как я уже говорил, матросы никак не могли разбогатеть, и вообще никто из нас не мог, да и я сам, и если я испытываю глубокое облегчение — к которому все-таки примешивается изрядная доля разочарования, хотя и не заглушает его, — что упустил случай, благодаря которому мог бы сразу сделаться богатым, так это, наверное, потому, что этот самый случай избавлял меня от необходимости активно действовать, снова отправиться на кражу (а ведь так нужно, чтобы все, что мы делаем, было вызвано необходимостью), но еще потому, что мне все-таки дана была возможность принять участие в серьезных операциях, а вот этого я рад был бы избежать, потому что чувствую: не судьба мне быть великим пиратом. Стань я им, мне пришлось бы расстаться с самим собой, то есть покинуть те спасительные островки, где я всегда находил утешение. Я обитаю во владении маленьком и темном и наполняю его целиком. А стать бандитом большого размаха не суждено никому из нас, ведь здесь требуются отнюдь не те качества, что культивировались в Меттре и почитались в Централе. Мне недоступна романтика хищных птиц. У известных гангстеров нет ни одной из тех ран, что изведало наше детство, а может быть, само их и накликало себе. Даже Аркамон, несмотря на все свое величие, на этом поприще терпел неудачу за неудачей.