— Ты в детстве когда-нибудь мечтал о том, чтобы убежать в Дебри? Просто так, я имею в виду, для смеха? Ну, вроде как игра такая?
Алекс прищуривается и отводит взгляд в сторону.
— Да, конечно. Очень много думал. — Он протягивает руку к буйку и шлёпает его блестящий пластмассовый бок: — Никаких таких штук. Никаких стен, о которых можно было бы разбить лоб. Никаких следящих глаз. Свобода и простор. Есть где разгуляться. Дебри... Я до сих пор думаю о них.
Я смотрю на него во все глаза. Таких и слов-то нынче ни от кого не услышишь: «свобода», «простор»... Старые слова. Забытые.
— До сих пор? Даже после этого?
Не думая о том, что делаю, я дотрагиваюсь пальцем до треугольного шрама на его шее.
Он отдёргивает голову, словно я его обожгла, и я роняю руку, чувствуя себя полной идиоткой.
— Лина... — говорит он, причём так странно: словно от моего имени у него кисло во рту, словно это слово так и хочется выплюнуть.
Да, да, знаю — нельзя было так к нему прикасаться. Я нарушила установленные границы, и сейчас он напомнит мне о них — о том, что это значит — быть Неисцелённым. Кажется, я умру от унижения, если он начнёт читать мне нотации, так что, чтобы как-то прикрыть испытываемую мной неловкость, я принимаюсь молоть языком:
— Большинство Исцелённых о таких вещах не думают; Кэрол — это моя тётя — она всегда говорит: это пустая трата времени; она всегда говорит: там ничего нет, кроме зверей, и голой земли, и всяких букашек; что все разговоры об Изгоях — это детский лепет; она говорит: верить в существование Изгоев — то же самое, что верить в существование волков-оборотней и вампиров; ты же знаешь, люди говорят, что в Дебрях водятся вампиры?..
Алекс улыбается, но его улыбка похожа на гримасу.
— Лина, я должен тебе что-то сказать. — Его голос звучит немного громче, но что-то во мне сопротивляется, я боюсь позволить ему говорить.
Теперь я совершенно не в силах остановиться, меня несёт:
— Это больно? Процедура я имею в виду моя сестра говорит что пустяки они накачивают тебя таким количеством обезболивающего но моя кузина Марсия говорила что хуже этого ничего не может быть это хуже чем рожать хотя своего второго ребёнка она рожала что-то около пятнадцати часов...
Я останавливаюсь на полном скаку, краснею, мысленно кляну себя на чём свет стоит за то, что беседа приняла такой нелепый оборот. Вот бы отмотать назад, до вчерашней вечеринки, до того момента, когда с моими мозгами приключился полный затор — похоже, тогда они застопорились, как будто решили сберечь весь накопившийся в них мусор на случай словесного поноса.
— Я не боюсь! — чуть ли не выкрикиваю я, потому что Алекс открывает рот, намереваясь заговорить. В отчаянии пытаюсь как-то спасти положение. — Моя Процедура уже на подходе. Шестьдесят дней. Вот глупость-то, а? В смысле — что я считаю дни. Но я уже не могу больше ждать, вся извелась...
— Лина! — говорит Алекс, на этот раз ещё громче и строже, и я трезвею.
Он оборачивается ко мне — теперь мы лицом к лицу. В этот момент мои кроссовки отлипают ото дна, и я ощущаю, как волна плещет мне в затылок. Прилив. Причём мощный и быстрый.
А Алекс продолжает:
— Послушай меня. Я не тот... Я не тот, за кого ты меня принимаешь.
Я с трудом удерживаюсь на ногах: неизвестно откуда взявшиеся течения пытаются утащить меня за собой. Так всегда кажется: отлив медленный, еле тащится, зато прилив — глазом моргнуть не успеешь.
— Что ты такое говоришь? — лепечу я.
Его глаза — переливающиеся золотом, янтарём, глаза зверя — неотрывно смотрят мне в лицо, и неизвестно почему я снова пугаюсь.
— Я не Исцелённый, — говорит он. Я на секунду закрываю глаза и воображаю, что ослышалась, что волны мешают мне как следует расслышать его слова. А когда поднимаю веки, он по-прежнему стоит рядом и смотрит на меня, и вид у него такой виноватый... и у него в глазах ещё что-то такое... печаль, может быть? — что я знаю — я не ослышалась.
Он продолжает:
— Я никогда не подвергался Процедуре.
— Ты хочешь сказать — она не подействовала? — Всё моё тело дрожит, немеет, и я вдруг осознаю, что совсем замёрзла. — Ты прошёл через Процедуру, но она не удалась? Так же, как у моей мамы?
— Нет, Лина. Я... — Он отводит взгляд, прищуривается и еле слышно говорит: — Я не знаю, как тебе объяснить.
Вся верхняя половина моего тела — от кончиков ногтей до корней волос — теперь словно закована в лёд. В голове мелькают разрозненные образы, словно кадры в порезанном и наспех склеенном кино, и везде я вижу Алекса: вот он стоит на обзорной галерее, его волосы пылают золотом осенних листьев; вот он поворачивает голову, показывая свой треугольный шрам на шее, пониже левого уха; а сейчас он протягивает ко мне руку и говорит: «Со мной ты в безопасности. Я не причиню тебе вреда»...
Я вновь принимаюсь сыпать словами, бездумно, автоматически, но я сейчас вообще не в состоянии ни думать, ни что-либо чувствовать:
— Процедура не подействовала, и ты стал притворяться, что всё в порядке, начал лгать — чтобы можно было ходить в школу, получить работу, завести семью и всё в том же духе. Но в действительности ты не... ты всё ещё... ты ещё можешь быть... — Я не могу заставить себя вымолвить ужасные слова: «неисцелён», «заражён», «болен». Не могу. Я тогда сама заболею.
— Нет. — Голос Алекса гремит с такой силой, что я вздрагиваю, подаюсь назад, но кроссовки скользят по неровному дну, и я почти с головой ухожу под воду. Но когда Алекс делает движение ко мне, я отшатываюсь, не желая, чтобы он коснулся меня. Его лицо каменеет, словно он принимает какое-то решение, и я слышу его слова: — Я никогда не проходил Исцеления. Никто и никогда не подбирал мне партнёров для совместной жизни. У меня даже Аттестации не было!
— Не может быть... — еле слышно шепчу я. Небосвод надо мной кружится, как в водовороте, все краски — синяя, и розовая, и красная — сливаются вместе, и кажется, будто небо кровоточит. — Не может быть. У тебя же такой особый шрам...
— Просто шрам, — поправляет он немного более мягким тоном. — Это вовсе не «особый» шрам. — Он отворачивается, давая мне рассмотреть его шею. — Три тонких линии, треугольник остриём вниз. Очень легко подделать. Скальпелем, перочинным ножом — да вообще чем угодно.
Я снова закрываю глаза. Вокруг вздымаются волны, и от этого мерного движения то вверх, то вниз меня начинает подташнивать — чего доброго вырвет прямо здесь, в воде. Стараюсь подавить тошноту и затолкать подальше бьющееся в голове и грозящее свести меня с ума понимание...
Такое чувство, что я тону. Открываю глаза и хрипло каркаю:
— Как?..
— Ты должна понять, Лина. Я доверяюсь тебе, видишь? — Он смотрит на меня так пристально, что я почти физически ощущаю его взгляд как прикосновение. И я отвожу глаза. — Я не хотел... Я не хочу обманывать тебя.
— Как? — повторяю я, на этот раз чуть громче. Почему-то мой мозг застрял на слове «обманывать», и оно крутится и крутится, как в бесконечной петле: «Невозможно избежать Аттестации, если не обманывать. Невозможно избежать Процедуры, если не лгать. Ты должен лгать, это неизбежно».
На мгновение Алекс умолкает, и я думаю, что он струсил и не станет продолжать. Я почти желаю, чтобы он не продолжал. С какой бы радостью я повернула время вспять, до того момента, когда он произнёс моё имя таким странным тоном! Вернуться бы к тому ликующему, восторженному чувству, когда я опередила его у буйков! Мы бы тогда помчались наперегонки обратно, к берегу... Встретились бы завтра, пошли бы к причалам и стали умасливать рыбаков, чтобы те подкинули нам парочку свежих крабов...
Но тут он прерывает молчание:
— Я нездешний, — говорит он. — Я имею в виду, что родился не в Портленде. Вернее, не совсем. — Он сейчас использует тот особый тон, каким люди обычно наносят самые ужасные раны — мягкий, ровный, добрый. Словно если скажешь страшные слова тоном, которым говорят с младенцами, то они от этого становятся менее страшными. «Прости, Лина, но твоя мать — женщина с большими проблемами». Словно ты при этом не услышишь ужасающей жестокости, подразумевающейся самим смыслом этих слов.