«Шутники» разыграли свою мистификацию в полном соответствии с нравами тогдашней царской юстиции и точно так же неотличимо от «подлинника», как инсценируемое «ташкентцами приготовительного класса» судебное прение между будущим прокурором Нагорновым и будущей звездой адвокатуры Тонкачевым.
Почему же все-таки судебный процесс, описанный в «Дневнике», оказался мистификацией? Потому ли, что атмосфера общественной паники действительно достигла такой силы, что подобные истории были вполне возможны? (Об одной из них рассказала в своем дневнике Е. А. Штакеншнейдер, ужасаясь тому, «до чего возбуждена и неуверенна в своей безопасности наша мыслящая молодежь, если готова видеть руку правительства в подобном наглом мошенничестве».)[765] Или потому, что реальное, тем более выраженное в сатирическом тоне, описание действительного политического процесса выходило за пределы возможностей русского подцензурного писателя? (Так, Салтыков не мог откровенно высказаться по поводу нечаевского процесса, хотя, очевидно, это событие глубоко взволновало его.)
В хронике «Наша общественная жизнь» (март 1864 года) Салтыков предсказывал, что «разумное и живое дело не изгибнет никогда, хотя легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками» (т. 6, стр. 294).
Однако, говоря о «волчьих тропинках», Салтыков тогда скорей всего имел в виду принципиально допускавшийся им в те времена «воровской образ действий» по отношению к торжествующему злу, заключавшийся в некоторых наружных компромиссах с последним, мнимой поддержке его ради тайного преследования нужной цели.
Методы Нечаева и его последователей, раскрывшиеся на процессе об убийстве студента Иванова, неожиданно придали размышлениям о «волчьих тропинках» новый, зловещий смысл. Салтыков вообще колебался в вопросе о применении революционного насилия и высказал в «Господах ташкентцах» мрачное опасение насчет преемственности насилия в истории: «Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов поистине пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить»[766].
Салтыков внимательно следил за процессом нечаевцев, был постоянным посетителем процесса.
И если даже предубежденные против революционеров современники вынесли из посещений суда убеждение в моральной чистоте и силе обвиняемых, ставших жертвой веры в своего руководителя, то Салтыков по своему общественному темпераменту не мог не возмущаться попыткой печати отождествить всех революционеров с Нечаевым. «Почитайте суждение газет и «Вестника Европы» по Нечаевскому делу и судите, до чего дошла наша печать, — писал он А. М. Жемчужникову 31 августа 1871 года. — Это царство мерзавцев, готовых за полтинник продать душу».
В статье «Так называемое «нечаевское дело» и отношение к нему русской журналистики» (т. 9) Салтыков предпринял свод возмущавших его статей. В результате этого труда, который он, как и обещал Некрасову в письме от 17 июля 1871 года, сделал «совершенно скромно», вышла в высшей степени язвительная картина поистине холопского единомыслия большинства органов русской прессы.
Однако в словах «совершенно скромно» звучит не только предвкушение этой картины, но и горестное сознание невозможности как-либо иначе легально высказаться самому.
Мыслью о том, что из круга тем русского подцензурного литератора изъяты многие важнейшие явления, буквально пронизана салтыковская публицистика конца 60-х годов и начала 70-х годов. Почти прямую полемику с ходячей трактовкой «нечаевского дела» мы находим в «Дневнике провинциала». Говоря о «новых людях» и о крайней легкости осуждения их «темных» сторон (которые сам автор считает скорее «слабыми»), оп задает вопрос о вероятных результатах честного их исследования:
«…не найдусь ли я вынужденным прежде всего подвергнуть осмеянию самые причины, породившие те факты, которые возбуждают во мне смех или ужас? Вот эти-то причины и приводят меня в смущение.
Кто знает, быть может, известные порочные явления сделались таковыми лишь благодаря порочной обстановке, в которой они находятся? Быть может, если дать человеку возможность выговориться вполне, то ультиматум, который вертится у него на языке, окажется далеко не столь ужасным, как это представляется с первого взгляда?»
И, изображая обстановку, в которой происходят похождения провинциала, Салтыков объективно выводит на сцену «смущавшие» его причины — нестерпимое насилие над мыслью, полицейские преследования, вырождение либерализма, вынуждавшее молодежь искать других путей и других союзников.
В заключительной главе «Дневника провинциала» Салтыков находил, что нарисованная им картина неполна, поскольку в ней обойдены два вида людей и явлений — «один, к которому можно отнестись апологетически, но неудобно отнестись критически; другой — к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически».
И если «неудобство» по отношению к первому виду, говоря словами Салтыкова — виду «торжествующих» или, как сказал Некрасов «ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови», — сатирик все-таки в значительной мере преодолел, и его извинения перед читателем в данном случае носят характер некоторого лукавства, понятного им обоим, то о втором «неудобстве» он говорит со всей искренностью и горечью.
Но за вычетом этой вынужденной неполноты «рассказ о положении минуты и общих тонах современной русской жизни», как характеризует «Дневник провинциала» сам автор, обладает поразительной масштабностью и глубиной.
Подводя ему итоги, Салтыков вновь обращается, как во вступительных очерках к «Господам ташкентцам», к характеристике русского дворянства, олицетворяемого им теперь в образе Петра Ивановича Дракина.
Торжество Дракина в пору реакции, когда тот «поступает совсем-совсем так, как будто ничего нового не произошло, а напротив того, еще расширилась арена для его похождений», не мешает писателю видеть в нем «ветхого», отходящего в вечность человека», который потерял прежнюю прочную почву крепостного права и не способен «куда-нибудь приткнуться, где-нибудь сыграть деятельную роль», совершенно бессилен «относительно созидания новых ценностей».
На место Дракина «народился тип новый, деятельный» — «хищник», еще более откровенно, нагло и «организованно» преследующий те же корыстные интересы, что и его предшественник, «сохраняя смысл традиций», то есть действуя в рамках прежнего государственного строя.
Исторические итоги деятельности этого «нового ветхого человека», по мнению Салтыкова, обещают быть столь же безрадостными (и здесь звучит явная перекличка с финалом «Господ ташкентцев»).
Уже в «Господах ташкентцах» очерки, которые непосредственно отображают «ташкентское дело» («Ташкентцы-цивилизаторы» и «Они же»), — в некоторых отношениях кажутся эскизами отдельных линий «Дневника провинциала» и, в особенности, «Современной идиллии» (так же, как статья, вернее, очерк «Наши бури и непогоды»).
В «Дневнике провинциала» сатирическое обозрение жизни тогдашних петербургских верхов, политических интриг и коммерческих махинаций влечет за собою трагикомическую феерию похождений самого рассказчика, выдержанную целиком в духе наступившего «спутанного» времени, когда, по выражению из «Господ ташкентцев», «самый горячечный бред не только сравнялся с действительностью, но даже был оттеснен последнею далеко на задний план».