Менандр несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, потер себе лоб и сказал:
— Да; нет мне от них спасения!* Эй! Кто тут! Отнести статью господина Нескладина в типографию! Теперь газета наша обеспечена. Он, по крайней мере, нумеров пятнадцать будет закатывать по семи столбцов!
Менандр посмотрел на меня и разразился хохотом.
— А я еще тебя хотел завербовать в нашу газету! — воскликнул он, — нет, уж лучше ты не ходи… не ходи ты ко мне, ради Христа! Не раздражай меня! Белинский! Грановский! Добролюбов… и вдруг Неуважай-Корыто! Черт знает что такое!
Менандр вытянул руку во всю величину и повторил: Неуважай-Корыто! Я, в свою очередь, взглянул на него: он был пьян.
Между тем розоперстая аврора уже смотрела во все окна и напоминала о благодеяниях сна.
— Прощай, брат!.. Пожалуйста! прошу тебя, ты ко мне не приходи! Покойной тебе ночи, а я пойду екатеринославскую корреспонденцию разбирать. Там, брат, нынче сурки все поля изрыли — вон оно куда пошло!
Мы вошли в переднюю, и, о ужас! — застали там самого Неуважай-Корыто, который спал на лавке или притворялся спящим.
— Он нас подслушивал! — шепнул мне Менандр.
Неуважай-Корыто между тем протирал глаза и бормотал:
— А я калоши искал, да, кажется, и заснул. Боже! четвертый час! А мне еще нужно дописать статью «О типе* древней русской солоницы»! Менандр Семеныч! а когда же вы напечатаете мою статью: «К вопросу о том: макали ли русские цари в соль пальцами или доставали оную посредством ножей»?*
Но Менандр смотрел на него осовелыми глазами и мычал что-то совсем несообразное…
— Закусывали?! — язвительно заметил Неуважай-Корыто и стал отыскивать калоши.
В углу, действительно, стояли огромные зимние боты, в которые Неуважай-Корыто и обул свои ноги, к величайшему изумлению «веселого мая»*, выглядывавшего в окна.
Мы очутились на улице вдвоем с Неуважай-Корыто. Воздух был влажен и еще более неподвижен, нежели с вечера. Нева казалась окончательно погруженною в сон; городской шум стих, и лишь внезапный и быстро улетучивавшийся стук какого-нибудь запоздавшего экипажа напоминал, что город не совсем вымер. Солнце едва показывалось из-за домовых крыш и разрисовывало причудливыми тенями лицо Неуважай-Корыто. Верхняя половина этого лица была ярко освещена, тогда как нижняя часть утопала в тени.
Несколько минут мы шли молча.
— Нет, вы решительно не понимаете меня! — вдруг воскликнул Неуважай-Корыто, круто останавливаясь. И, видя, что лицо мое выражает недоумение, продолжал: — Не зная пенкоснимательства, вы, конечно, не можете постичь те наслаждения, которые сопряжены с этим занятием!
— Да; я почти незнаком с этим делом…
— Вот почему оно и кажется вам легкомысленным. Вы не знаете восторгов, которые охватывают все существо человека, когда он вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, открывает, что Чурилка — совсем не Чурилка.
Он снял с себя картуз; волоса на голове у него растрепались; глаза горели диким блеском.
— Вы думаете, что тут дело идет только о Чурилке? — продолжал он, — нет, тут захватываются авторитеты… эти презренные, ненавистные кумиры, которым мы, к стыду нашему, до сих пор еще поклоняемся. Нет, я не просто пенкосниматель… я радикал пенкоснимательства! Погодин! Карамзин! Бодянский! Забелин! вы все, которые с помощью Чурилок нашли себе доступ в храм истории, — я проклинаю вас! А меня даже мальчишки на улицах дразнят, что я занимаюсь Чурилками! И никто не хочет понять, что Чурилка — только предлог, который позволяет мне удовлетворить моей страсти разрушения! Погодин! проклинаю! проклинаю! проклинаю!
Последнее заклинание он выкрикнул так громко, что дремавший вблизи городовой проснулся и сделал под козырек.
— Знаете ли вы, — продолжал он, — что я боготворю Оффенбаха! Оффенбах — да ведь это само отрицание! А между тем я вынужден защищать Даргомыжского и Кюи — не горько ли это?
— Позвольте! но ежели вы нашли в себе достаточно силы, чтобы отставить Чурилку, то почему бы вам не поступить точно таким же образом и относительно Кюи?
— Не могу! тут есть одно недоразумение!*
Неуважай-Корыто повертелся несколько секунд на месте,
как бы желая нечто объяснить, потом поспешно надел картуз на голову, махнул рукой и стал быстро удаляться от меня. Через минуту, однако ж, он остановился.
— Но эта минута настанет! — крикнул он мне, — я уничтожу их! Я утоплю в ложке воды и Даргомыжского, и Цезаря Кюи! Я сниму с них маску!! Сниму!!
VII*
Некомпетентность «пенкоснимателей» в вопросах жизни не подлежала сомнению. Ясно, что это люди унылые, безнадежно ограниченные и притом злые и упорные. Они способны бесконечно ходить вокруг живого дела, ни разу не взглянув ему в лицо. В литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью и сознающей свое воспитательное значение, существование подобных деятелей было бы немыслимо; в литературе, находящейся в состоянии умертвия, они имеют возможность не только играть роль, но даже импонировать и детские пеленки, детский разрозненный лепет «ба-ля-ма-а» выдавать за ответы на запросы жизни.
Среди этой груды мертвых тел Неуважай-Корыто — единственная личность, к которой можно чувствовать симпатию. По крайней мере, это человек убежденный и чего-нибудь достигающий. Он, не переставая долбить в одну точку, рано или поздно непременно что-нибудь выдолбит. Его специальность — царство мертвых. В этом царстве, сражаясь с Чурилками и исследуя вопрос о том, макали ли русские цари в соль пальцами, он может совершить тьму подвигов, не особенно славных и полезных, но, в применении к царству теней, весьма приличных. Но зачем понадобилось его участие в деле, имеющем претензию на жизнь? Или Менандру во что бы то ни стало необходимо было, чтоб в этом сонмище мертвых тел, притворяющихся живыми, было хоть одно подлинно мертвое тело?
Я уверен, что Неуважай-Корыто глубоко презирает и Менандра, и Нескладина, и всех остальных притворщиков. Притворство не в его характере. Зачем притворяться живыми, когда мы мертвы и когда нет положения более почтенного, как положение мертвого человека? — так убеждает он своих сопенкоснимателей. И ежели он, за всем тем, якшается с ними, то потому только, что как ни изловчаются они казаться живыми, все-таки не могут не быть мертвыми.
Разочаровавшись в Менандре, я решился не обращаться более к литературе. К чему? — литература умерла или убита; она отказалась от поисков в области мысли и всецело обратилась к пенкоснимательству. Пенкоснимательство — не какое-нибудь частное явление; это болезнь данной минуты. Это общее понижение мыслительного уровня до той неслыханной степени, которая сама себе отыскала название пенкоснимательства. Очевидно, что литературная мысль утратила ясность и сделалась неспособною не только давать практические решения по вопросам жизни, но даже определять характер и значение последних. Литература уныло бредет по заглохшей колее и бессвязно лепечет о том, что̀ первое попадется под руку. Творчество заменено словосочинением; потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин. Каким горьким процессом дошла литература до современного несносного пенкоснимательного бормотания? Было ли тут насильство, или же измельчание произошло вследствие непростительного самопроизвольного неряшества?
Что внешний гнет играл здесь немалую роль — в этом не может быть ни малейшего сомнения*. Но, признаюсь, в моих глазах едва ли не важнее вопрос: сопровождалось ли это вынужденное измельчание какой-нибудь попыткой ускользнуть от него? Была ли попытка оградить литературную самостоятельность от случайностей, или, по малой мере, обеспечить писателя на случай вынужденного бездействия? Вот на эти-то вопросы я и не берусь отвечать. Я могу только догадываться, что ежели литература, даже по вопросам самосохранения, неспособна прийти к единомыслию, а способна только предаваться взаимным заушениям по поводу выеденного яйца, то ее вынужденное измельчание равняется измельчанию самопроизвольному.