— Однако ж и в то время бывали знатоки, которые…
— Какие тогда были знатоки? Настоящий, заправский знаток народился только теперь, а тогда были amateurs de cuisses[715] — и больше ничего. Laissez-moi en paix avec vos «cuisses», mon cher! C’est pitoyable![716]
По временам Вани обращались ко мне, называя меня «cher intrus» или «aimable provincial»[717], я отшучивался, как мог, лежа в дыму, чувствуя, как немеют мои бока, но совершенно гордый сознанием, что столько добрых малых так добры, что и меня включают в число добрых малых…
Пролежав таким образом до семи часов, я выпил множество рюмок, наглотался всякого сырья и съел из настоящей пищи только отбивную котлетку, принесенную от кухмистера Саламатова, тут же, через двор. Котлетка лежала на захватанной пальцами, отпотевшей от холоду тарелке и плавала в бульоне, покрытом кружками застывшего жира. При этом я вытирал себе губы салфеткой, которою, наверно, вытиралось не меньше трех-четырех поколений корнетов.
В семь часов — в цирк.
Что было в цирке и после цирка — я не помню. Помню только, что я снимал шубу и опять надевал, потом вновь снимал и вновь надевал…
На другой день, едва успел я ощутить страстную потребность хватить рюмку коньяку, как уже в двери моего номера стучался «молодец» из лавки и от имени Вани извещал, что «господа» собрались.
На третий и на четвертый день то же. На пятый я спохватился и велел сказать, что не приду. На столе у меня лежали газеты за четыре дня и письмо от Менандра. «Амедей отказался! Я еду в Испанию узнать, что и ка̀к. Мартос, Фигверас, Кастелляр — какое сцепление! Вопрос: что скажет Олоцага?*Надеюсь, что в мое отсутствие ты твердо выскажешься за единую и нераздельную республику, если, впрочем, не предпочитаешь ей республику федеральную. Прощай; спешу в Мадрид!»
Амедей отказался! О, превратность судеб! О, тщета величия! И все это случилось в те четыре дня, которые я провел в закусочной!
Но всякое явление имеет и худую и хорошую сторону. Жаль Амедея — слова нет, но сколько передовых статей можно написать по его поводу — этого ни в сказках сказать, ни пером описать! Таков закон судеб: валится сильный мира — а бедному человеку, смотришь, что-нибудь да и выпало! Сейчас же бегу к Мельѐ, и завтра же, с божьею помощью, настрочу статью. В этой статье будет огненными чертами изображено: «с одной стороны, должно сознаться, что отказ Амедея был новою неожиданностью в ряду бесчисленных неожиданностей, которыми изобилует современная история; но с другой стороны, нельзя не признаться, что ежели взглянуть на дело пристальнее, то окажется, что отказ этот подготовлялся издалека и мог казаться неожиданностью лишь для тех, которые слишком поверхностно смотрят на неизбежный ход исторических событий. Все связано в этом мире»…
Но в ту минуту, как я, надевая калоши, распланировывал мою будущую статью, вошел Ваня. Он был видимо взволнован и даже слегка рассержен.
— Вы, дядя, может быть, пренебрегаете нашим обществом? — сухо спросил он, глядя на меня в упор. — У вас, может быть, есть более умные занятия?.. ведь вы, кажется, ученый, mon oncle… n’est-ce pas?[718]
— Нисколько, мой друг! Я сейчас… я только вот хотел… можно ли так истолковывать мои действия! Кстати: ты знаешь, конечно, что Амедей отказался!
— Какой еще Амедей! Que me dites-vous là![719]
— Амедей, испанский король, мой друг. Он отказался, и я хочу…
— То есть, вы хотите сказать, что теперь вас занимает Амедей… Согласитесь, однако ж, что это только отговорка, дядя! И притом, отговорка совсем неловкая, потому что кому же, наконец, не известно, что в Испании Isabeau, a совсем не Амедей!
— Христос с тобой, душа моя! Isabeau давным-давно…
— Trève de mistifications, mon oncle![720] Вы не с ребенком говорите. Я спрашиваю вас совершенно серьезно: хотите ли вы провести день с нами, как вчера и третьего дня? Ежели хотите, то надевайте шубу, и идем; ежели же не хотите, то я жду объяснения, что́ именно заставляет вас выказывать такое пренебрежение к нам?
— Но клянусь же, друг мой… право, я с удовольствием. Я хотел только узнать, как это Амедей… после двухлетнего, почти блестящего…
— En bien, vous nous raconterez tout cela chez nous[721], в нашей закусочной. Я знаю, что вы «ученый», mon oncle, и уже рассказал это всем. Послушайте! ведь если Амедей уж отказался — j’espère que c’est une raison de plus pour ne pas s’en inquiéter![722]
Затем он пошел вперед, а я последовал за ним.
В этот день я рассказывал Ваням об Амедее. Что он был добрый, что он полюбил новое отечество совершенно так, как будто оно было старое, и что теперь ему предстоит полюбить старое отечество совершенно так, как будто оно новое*. Потом, я в кратких словах упомянул о Дон-Карлосе, об Изабелле и матери ее Христине, о непреоборимо преданном Марфори, о герцоге Монпансьерском и в заключение выразил надежду, что гидра будет подавлена и Марфори восторжествует.
— Ну-с, а теперь ложитесь, mon oncle! Подснежников уступает вам свой диван! Vous serez notre président![723]
Недоразумение на этот раз улеглось, но черная кошка уже пробежала между нами. Я сделал очень важную ошибку, высказав разом столько познаний по части испанской истории, потому что с тех пор меня уже не называли иначе как «профессором» и «ученым». И как мне показалось, названия эти были употребляемы не в прямом смысле, а в ироническом.
Дни проходили за днями, требуя новых и новых компромиссов. Я все посещал закусочную и с невероятною быстротой устремлялся в бездну. Я давно забыл об Амедее и помнил только одно: что мне предстоит выпить в день от двадцати до тридцати рюмок коньяку и заесть их котлеткой от Саламатова.
Наконец, в одно прекрасное утро, я имел удовольствие услышать, как меня в глаза назвали нигилистом.
— Любезнейший нигилист! Правда ли, что вы статеечки пописываете? — бесцеремонно обратился ко мне Ваня Поскребышев.
Это было тем более обидно, что Поскребышев был простой фендрих*, который просто-напросто думал, что «нигилист» значит «мормон»* или что-нибудь в этом роде. На этот раз я счел долгом даже протестовать, но — о, ужас! — по мере того как я приводил это намерение в исполнение, мой протест, незаметно для меня самого, постепенно превращался в самое заискивающее ласкательство! Это до того поощрило моих новых друзей, что один из них тут же потихоньку насыпал мне в рюмку пеплу от сигары.
Так длился целый месяц. Я не раз порывался бежать, но с меня уже не спускали глаз, так что я, совершенно незаметно, очутился в положении арестанта. У меня отняли даже возможность протестовать, потому что эти люди обладали каким-то дьявольским тактом в деле пакостей. Они устраивали пакость таким образом, что она, будучи пакостью в самом обширном значении этого слова, не переставала в то же время иметь вид шутки в несколько размашистом русском тоне. Они выдергивали из-под меня стул и тут же обнимали меня; они щипали меня за обе щеки — и тут же целовали.
— Обиделся! — говорил Ваня Подснежников, — ну, помиримся! Согласись сам, чем же я виноват, что у тебя такие пухлые щеки! Нигилист! душка! ну, позволь же! позволь еще раз ущипнуть! Не хочет! жестокий! Господа! нигилист обиделся! надо утешить его! возьмем его на руки и станем качать!