К сожалению, я должен был умолкнуть перед замечанием Левассёра, потому что, говоря по совести, и сам в точности не знал, есть ли у Прокопа какая-нибудь душа. Черт его знает! может быть, у него только фуражка с красным околышем — вот и душа!
Во всяком случае, признания Левассёра произвели на меня самое тяжелое впечатление. Коммуналист!* жена петрольщица! И черт его за язык дергал соваться ко мне с своими признаниями! Поэтому первым моим движением было убедить его познать свои заблуждения, и я бойко и горячо принялся за выполнение этой задачи, как вдруг, среди самого разгара моего красноречия, он зашатался-зашатался и разом рухнулся на песок! Тут только я догадался, что он пьян в последнем градусе и что, следовательно, все его признания были не что иное, как следствие привычки блягировать*, столь свойственной его соотечественникам! Признаюсь, даже открытие Америки не подействовало бы на меня так благотворно, как эта неожиданная развязка, разом выведшая меня из затруднительнейшего положения!
Пятый день — осмотр домика Петра Великого; заседание и обед в Малоярославском трактире (menu: суточные щи и к ним няня, свиные котлеты, жаркое — теленок, поенный одними сливками, вместо пирожного — калужское тесто*). После обеда каждый удаляется восвояси и ложится спать. Я нарочно настоял, чтоб в ordre du jour[497] было включено спанье, потому что опасался новых признаний со стороны Левассёра. Шут его разберет, врет он или не врет! А вдруг спьяна ляпнет, что из Тьерова дома табакерку унес!
Осмотр домика великого преобразователя России удался великолепно. Левассёр о вчерашнем разговоре на Марсовом поле ни полслова. Напротив того, пришел как встрепанный и сейчас же воскликнул:
— C’en était un de tzar! fichtre! quel genre!
— Das war ein Tzar![498] — глубокомысленно отозвался Энгель.
— It was a tzar![499] — процедил Фарр, щупая постель, на которой отдыхал великий преобразователь.
— Tzarissimo, magnissimo![500] — черт знает на каком языке формулировал свое удивление Корренти.
Старичок Кеттле́ некоторое время стоял, задумчиво опершись на трость. Наконец он взволнованным голосом заметил, что и душе Петра была не чужда статистика.
Тогда выступил вперед мой друг Берсенев (из «Накануне») и сказал:
— Позвольте мне напомнить вам, милостивые государи, слова о Петре Великом, сказанные одним из незабвенных учителей моей юности, которые будут здесь как нельзя более у места. Вот эти слова: «Но великий человек не приобщился нашим слабостям! Он не знал, что мы и плоть и кровь! Он был велик и силен, а мы родились малы и худы, нам нужны были общие уставы человечества!» Я сказал, господа!*[501]
Этим осмотр кончился при громком одобрении присутствующих.
Пятое заседание было посвящено вредным зверям и насекомым. Делегат от Миргородского уезда, Иван Иванович Перерепенко*, прочитал доклад о тушканчиках и, ввиду особенного, производимого ими, вреда, требовал, чтоб этим животным была отведена в статистике отдельная графа.
Давно я не слыхал такой блестящей импровизации. Тушканчик стоял передо мной как живой. Я видел его в норе, окруженного бесчисленным и вредным семейством; я видел его выползающим из норы, стоящим некоторое время на задних лапках и вредно озирающимся; наконец, я видел его наносящим особенный вред нашим полям и поучающим тому же вредных членов своего семейства. Это было нечто поразительное.
Но чему я был рад несказанно — это случаю видеть маститого Перерепенко, о котором я так много слышал от Гоголя. О, боже! как он постарел, осунулся, побелел, хотя, по-видимому, все еще был бодр и всегда готов спросить: «А может, тебе и мяса, небога, хочется?»*
— Ну, что, как ваше дело с Иваном Никифоровичем? — спросил я его.
Старик грустно махнул рукой.
— Ужели не кончено?
— На днях будет в третий раз слушаться в кассационном департаменте! — ответил он угрюмо.
— Великий боже!
— Сначала слушали в полтавском окружном суде — кассацию подал я; потом перенесли в черниговский суд — кассировал Довгочхун*. Потом дело перенесли в Харьков — опять кассирую я…
Он на минуту поник головой.
— Я уже не говорю о беспокойствах, — произнес он со слезами в голосе, — но все мое состояние… все состояние пошло… туда! Вы знаете, какие у меня были дыни?
— И что ж?
— Ни в прошлом году, ни в нынешнем я не съел ни одной! Всё съели адвокаты, хотя урожай был отличнейший! Чтобы не умереть с голоду, я вынужден писать газетные корреспонденции по полторы копейки за строчку. Но и там урезывают!
— Ба! так это ваша корреспонденция, которая начинается словами: «хотя наш Миргород в сравнении с Гадячем или Конотопом может быть назван столицею, но ежели кто видел Пирятин…»
Иван Иванович с чувством пожал мне руку.
— Что ж вы, однако, предполагаете делать с вашим процессом?
— Вероятно, его переведут теперь в Изюм, но ежели и изюмский суд откажет мне в удовлетворении, тогда надобно будет опять подавать на кассацию и просить о переводе дела в Сумы… Но я не отступлю!
Иван Иванович так сверкнул глазами, что я совершенно ясно понял, что он не отступит. Он и Неуважай-Корыто. Они не отступят. Они пойдут и в Сумы, и в Острогожск, а когда-нибудь да упекут Довгочхуна — это верно!
Между тем как мы дружески беседовали, на конгрессе поднялся дым коромыслом. Виновником скандала был все тот же несносный англичанин Фарр, внесший одно из самых эксцентричных предложений, какого можно было только ожидать. Предложение это приблизительно можно было формулировать следующим образом: «Тушканчики — это прекрасно, и так как вред, ими производимый, действительно имеет свойства вреда особенного, то нет ничего справедливее, как отвести им и графу особенную. Надо, чтоб каждый знал силу врага, с которым имеет дело, а кому же, как не статистике, оказать человечеству услугу приведением в ясность всех зол, его удручающих? Но не одни тушканчики производят особенный вред; он, Фарр, знает иной особенный вред, гораздо более сильный, о котором статистика не упоминает вовсе, а именно: вред, наносимый неправильными административными распоряжениями. Ввиду несомненной важности и особенности этого вреда, не следует ли и для него отвести особенную графу, которая следовала бы непосредственно за графой о тушканчиках?»
Едва произнес Фарр свою речь, как Левассёр не выдержал. Весь бледный, он вскочил с своего места и сказал:
— Те, которые так упорно инсинуируют[502] здесь против правительств, гораздо лучше сделали бы, если бы внесли предложение о вреде, наносимом переодетыми членами интернационалки!
— А еще полезнее было бы, — хладнокровно возразил Фарр, — привести в ясность вред, производимый переодетыми петролейщиками!
Я до сих пор не могу себе объяснить тайны соперничества, постоянно выказывавшегося между Фарром и Левассёром. Быть может, оба они когда-нибудь служили агентами сыскной полиции, и поэтому между ними существовала застарелая вражда. Смятение, которое произвел этот «разговор», было несказанно. Все делегаты заговорили разом. Старик Кеттлѐ встал с места и простер руки в знак мира и любви. Энгель язвительно посматривал на «разговаривающих» и шептал: also nun[503], как бы ожидая, что вот сейчас подадут шампанского. Корренти равнодушно напевал из «Pifferaro»:[504]