Мне показалось, что я не для того создан, чтобы всю жизнь переливать из пустого в порожнее и думать только о том, чтобы обставить дело приличными формами, не заботясь о существе его; я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли… Я оставил службу, потому что она представлялась мне системою бесплодных ожиданий, начетистого топтанья сапогов, суетливых порываний в царство теней и жалких бурь в стакане воды. Ах, сколько странной, завистливой деятельности кипит в маленьком мире, называемом канцелярией! Кажется, что дело, для которого он призван, есть нечто не только второстепенное, но даже совсем случайное, и что в нем, в этом мире, имеется его собственная жизнь, которая сама себе служит целью, независимо от официяльных обязанностей. Вечная и какая-то неприлично желчная драма кипит в четырех стенах этого миниятюрного Китая… Сколько ненавистей выносится отсюда на свет божий, и рядом с ними сколько тлетворных, заражающих воздух признательностей! Плотоядный огонь блестит во взорах, удушливые вздохи заражают атмосферу: то огонь томительных ожиданий, то вздохи вечно ласкающей надежды, вздохи сосредоточенного, прогорклого ропота… Докучная и страшно безнравственная картина! Картина досужей праздности, разжигаемой всеми адскими огнями честолюбия, картина корысти и зависти, разъедаемой приманками будущих стяжаний!
Неужели же тот, кто имеет возможность отвратить от этой картины свои взоры, не сделает этого?
И я отвечал утвердительно на этот вопрос. Но здесь случилось со мной странное происшествие. Куда идти, куда деваться? сказал я сам себе, потому что нельзя же слоняться по свету, не имея впереди никакой цели, которая могла бы дать цвет и значение самому существованию. Однако оказалось, что не только нет этой цели, но даже нет никакого занятия, к которому мог бы я приспособиться. Коли хотите, она и была, цель-то, но какая-то отдаленная, скрывавшаяся за горами, за долами, такая, которая именно тем и грешила, что не давала никакого непосредственного занятия. Боже мой, какое это было тяжкое время! Куда я не бросался? и в сочинительство, но все у меня выходило либо бесцветно и вяло, либо искусственно, сентиментально и распущенно; и в науку, но мысль моя, развращенная мечтательностью и энциклопедизмом, отказывалась следить за постепенным развитием положений науки и действовала скачками; и снова в службу, но не в канцелярскую, а в действительную службу, которая ставила меня в прямые отношения к живым силам народа, но я сам чувствовал, как я робел и мешался при первом прикосновении ко мне жизни, как мне казалось все это дико, не так, как сложилось в моем воображении; бросался даже в простую праздность, но и тут новое горе: ослабнувши душевно, я ослаб и физически… одним словом, рядом постепенных и мучительных истязаний я пришел к сознанию совершенной ненужности моей жизни.
А между тем могла бы быть нужна и эта жизнь. Мы слабы и нерешительны, друг мой; в нас нет силы начать наше перевоспитание; нам надо было, при самом нашем вступлении в жизнь, выбросить за забор весь этот энциклопедический хлам, которым напичканы наши головы, все эти верхушки и булавочные головки знания, которыми только раздражили нашу нервную систему. Нам надо было сказать себе, что мы не знаем еще азбуки науки, что то, на что мы смотрели с пренебрежением как на мелочь, составляющую удел книжников и буквоедов, будет потом встречаться нам на каждом шагу и наконец окончательно завалит для нас двери святилища… Подобно нынешним надорванным людям, запутывающимся в мелочах и частностях, мы тоже запутались в общих местах, расплылись в высших взглядах.
«Мы много любили», — скажете вы. Да, мы действительно слишком много любили, отвечу и я, а потому-то и была наша любовь так безразлична, так микроскопически ничтожна, так мало отразилась на ком-нибудь или на чем-нибудь, что мир не вымышленный, а действительный, был совершенно вправе не заметить этого сентиментальничанья. Было ли у нас здоровое дерево, около которого, как хмель, вились бы наши сердечные верованья, наши душевные упования? Был ли возбужден нами хоть один вопрос, который мы имели бы право назвать не безвременным? Тщетно я прислушиваюсь к прошлому, тщетно вглядываюсь туда: там нет ни звука, ни очертания, нет ничего, на что бы я с гордостью мог сослаться и сказать: вот это мое дело, это мой подвиг!
Бессильные и недовольные прошли мы по жизненному пути, который для нас был бесплодною и опаленною лучами тропического солнца пустынею. Двери жизни навсегда остались закрытыми для нас; повторяю: мы были слишком младенчески чисты, чтобы войти на это торжище, на котором все поглощено одним законом — законом купли и продажи.
И вот за эти-то грехи, за эту-то гордость, которая заставляла нас считать себя обладателями недосягаемых для «суетного» мира идеалов, за то, что мы не умели стать в уровень с обстоятельствами, мы несем теперь свое наказание. Скипетр владычества, который и без того никогда не был в наших руках, теперь более, нежели когда-нибудь, сделался недостижим для нас. Все оттенки убеждений, все партии могут иметь свои минуты торжества, но мы — никогда. Мы те самые esprits creux et rêveurs[67], которым нет места на жизненном пире; на нас. смотрят с сожалением, пока мы кротко сидим по углам, и огрызаются с неслыханным, почти собачьим остервенением, как только мы вздумаем поднять голову и возвысить голос. Мы играем ту же роль в обществе, какую играли мормоны в Миссури и Иллинойсе*, хотя мы никого при этом не надуваем, никого не обкрадываем и не развращаем. Мы безвредны, на губах у нас слова мира и добра, а между тем никто не внушает более ожесточения, более ненависти! Вникните в этот странный, но в высшей степени поучительный факт! Сильные натуры, сильные учения, как бы ни были они абсолютно безнравственны, никогда не подвергнутся ни этой ненависти, ни этому презрению уже по тому одному, что они сильны; мы же ничего не имеем предъявить миру, кроме нашей слабости, и потому всякому привольно, и нарочно и невзначай, и прямо и мимоходом, лягнуть нас и наши убеждения. Это невинное удовольствие, которое в последнее время достигло до размеров всеобщего дилетантизма. Бедные, тщедушные и загнанные, мы навсегда осуждены жить в стороне от жизни, покуда не пробьет час, который возвестит нам истинную дорогу нашу — в царство теней. Ни опыт, ни поучения, ни удары судьбы — ничто не может вразумить нас, ничто не воззовет нас к жизни. Редкие из нас нашли в себе довольно решимости преодолеть тяжелую дремоту, их оковывавшую, чтобы сделаться талантливыми пройдохами; прочие же естественно и безропотно последовали указанию судьбы.
Да и как не последовать ему? Для нас, людей упорных, хотя и не совсем ясных убеждений, не может быть никаких компромиссов; мы не понимаем и не допускаем ни уменьшительных, ни смягчительных степеней; слово «черный» не превращается у нас ни в «черненький», ни в «черноватый»; у нас натура и слишком мягка, и слишком груба в одно и то же время… А вам, вероятно, и из истории известно, что государственная мудрость живет и дышит одними уступками — следовательно…
Но во всяком случае мы были честны. Мы не потревожили ничьего спокойствия, не забрызгали никого грязью, пробивая себе дорогу, и никому не мешали жить. Рано мы убедились в своей неспособности и честно уступили дорогу другим, которые трубили нам в уши, что им предоставлено обновить дряхлеющий мир. Скажут, что если бы мы добровольно не уступили дороги, то нас согнали б с нее насильно, но ведь это скажут только те, которые не считают для себя позором, подобно ослу басни, лягнуть умирающего льва. Мы не имеем на совести ни единого коварства; мы совершенно исполнили на себе одну половину евангельского поучения и были чисты как голуби, но, к сожалению, забыли о второй половине его и не были мудры как змеи*.