— Да! — подхватил рассказчик, немного, как казалось, подгулявший на веселом храмовом празднике. — Не вашему брату чета. Не сидел с бабами век за печью. И молотил горох, да покрупнее вашего. Слава богу, и хранцуза видел и под турку ходил.
— Ой ли! И под турку ходил?
— Ходил. Ей-богу, ходил. В двадцать восьмом году ходил. Да еще как задали нехристу на калачи, так просто ой-ой-ой!..
— Да отчего же, дядя, война-то у нас была с туркой?
— Отчего? Известное дело отчего! Турецкий салтан, это, по их немецкому языку, вишь, государь такой, значит, прислал к нашему царю грамоту. Я хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не даешь. Да изволь-ка еще окрестить всех твоих православных в нашу языческую поганую веру.
— Ах он, безбожник! — воскликнул в толпе старичок.
— Вестимо, что безбожник — да еще какой: без всякой субординации. Прислал посла такого азартного: к вашему, мол, императорскому величеству от турецкого салтана прислан — да и только. Да еще рассказывали ребята, что принес-то он с собой горсть маку. «А сколько, говорит, зерен, столько у нас полков, так не прикажете ли, чтоб было по-нашему?»
— Ну, а что же наш царь? — спросил в толпе рослый парень.
— Да наш царь, слава богу, себе на уме. Послал в ответ горсть зернистого перцу. Маленько хоть поменьше и будет, да попробуй-ка раскусить.
Мужики весело рассмеялись.
— Вот эндак-то ладно, ей-богу, лихо… Что ж, небось присмирел татарин?
— Какой черт присмирел! Попутала его нелегкая. Видно, что в башке-то амуниция не в порядке. Не принял дело рассудком. Вишь, бестолковый какой: ему говорят, кажется, по-русски, а он еще ломается! Да где ему с своим поджарым народом идти, так сказать, на какой-нибудь гренадерский батальон! Нам-то, правда, вволю и потешиться не пришлось. Налетит, бывало, какой-нибудь побойчее, вот и думаешь — дай-ка для смеха с ним поиграть маленько, да и щелкнешь в него пальцем — ан, смотришь, он, собака-то, уж и лежит.
— Чай, ведь они далеко отсюда? — спросил кто-то.
— Да подальше твоего огорода. Шли-то мы, шли, никак три месяца… перевалам-то и счет потеряли. Да и земли такие, правда, дрянные проходили — ни на что не похоже. Все горы да горы. Такая жалость, право. Знать, не любит их бог за поганую веру; то есть, как бы сказать, нет даже местечка, чтоб выровняться полку как следует. Бедовая сторона! И достать-то нечего. Ей-богу, лавки простой нет. Говорили господа, что климат-де какой-то хорош. А какой черт хорош! Иголка четыре копейки.
— Куда же вы дошли? — спросил старичок.
— Да черт их там знает, какие они заламывают там прозвища! Пришли мы на Кавказе в какую-то, нелегкая их там знает, Аварию. Помнится мне, в четырнадцатом году, как на Париж шли, так тоже эту Аварию проходили. Вишь, каким клином ее вытянуло. Ну, а из Аварии так и в самую туретчину пришли. Я еще был в хлебопеках.
— Чай, всего натерпелся? — снова спросил старичок. — И вздремнуть-то на полатях не частенько приходилось?
— Какие тут, борода, полати. Ночлег-то под чистым небом. Придешь на место, командир скомандует на покой, ну и располагайся как знаешь. Лег на брюхо, спиной прикрылся, да и спи себе до барабана. Да эвто бы ничего — солдат здоровый человек, а то квасу достать негде — энтакой поганый народ!
Сказав эти слова, старый служивый плюнул и махнул рукой. Несколько времени все присутствующие, исполненные негодования, стояли молча. Наконец высокий парень снова вступил в любознательные расспросы:
— А скажи-ка, дядя, как же тебя ранили?
— Эва, невидальщина какая! Плевое, ей-богу, плевое дело. Знать, и поранить-то порядком не сумели. Всего-то немного колено зашибло.
— Да как же это было?
— Как было? Да вот как было: под крепостью, что ли?… и мудреное такое название, что сразу и не выговоришь. Мы стояли, примером сказать, верстах в десяти. Вдруг слышим — палят. Эва! никак город-то хотят брать штурмом. Забили тревогу. Командир говорит: «Ребята, тут не след дремать, а своих выручать да себя показать». Бежали никак верст восемь или девять без оглядки. Запыхались ребята. Шутка ли? Подбежали вплотную к городу. Ну, разумеется, дали отдохнуть маленько. Поднесли по чарке. Помнится, рассмешил еще меня тут Тарасенков седой — старый хрыч, еще при Суворове служил, а после и в барбоны попал. «Эх, — говорит, — досадно… а я только что разбежался». Уморил, старый дьявол!.. Как перевели дух, генерал спрашивает: «Что, ребята, можно взять энту крепость?» А крепость-то торчит энтаким чертом, хоть тресни, подступить негде… «Нет, ваше превосходительство, больно сильна, не одолеешь». — «Ну, а как прикажут?» — «Ну, прикажут, так поневоле возьмешь». — «Ну, так господи благослови! Полезайте, ребята… Да повеселее. Песенники вперед, марш!» А с крепости-то палят из пушек, из ружей во что попало, треск такой, что ахти мне!.. Да нет, брат, врешь. Не слыхал, что ли, команды? Примем-ка дружнее. Ура, ребята! Да и только! Не помню, как влезли, а вот-таки влезли, и пушки отняли, и знамена забрали, и крепость взяли. Многих, правда, недосчитались. Ну, да царствие им небесное; хорошей покончили смертью. Около вечерень, что ли, фельдфеберь мне говорит: «Что, брат, не худо бы тебе к Карлу Иванычу доктору сходить: никак тебя порядком оцарапало». Ба, да и в самом деле. А я и не заметил вовсе. Что ж, нечего делать: отвели в лазарет… Да плевое дело, и костыля не надо. А только та беда, что маршировать несподручно… Ну да уж, видно, отслужил свой век. Пора и с мужичками покалякать… Эва! небось в самом деле закалякался… Счастливо оставаться, господа… Я к сотскому зван на пиво.
Тут старый служака опустил руки по швам и, повернувшись по старой привычке налево кругом, согласно правилам дисциплины, отправился себе, немного прихрамывая, вдоль главного порядка в сопровождении то отстававших, то забегавших перед ним мальчишек. Плотная толпа слушателей начала медленно расходиться, потряхивая головами и меняясь задушевными восклицаниями:
— Эка, старый пес!.. Вишь ты каков! Ай да служба… Не даром хлеб ел… Эва… эвтакий, право…
Иван Васильевич пустился снова в путь. Кое-где раздавались песни полупечальные, полувеселые, выражающие то широкое чувство, то тонкую, ядовитую насмешку. Кое-где мальчишки швыряли ему под ноги бабки и потом, остановившись перед ним, долго смотрели на него с удивлением. Дряхлые, согнутые старики с серебристыми бородами шли осторожно около строений, поддерживаемые почтительными внуками; молодые парни снимали перед ними шапки. Молодые женщины заботливо усаживали их на скамейки. У сотского шел решительно пир горой. Не только изба, но и сени, и даже двор были наполнены гостями. Пироги, лепешки, сушеные рыбы и разное мясо, в числе которого поросенок играл не последнюю роль, устилали роскошною кучей наскоро сколоченные столы. Огромные ведра, наполненные брагой и пивом, манили охотников хмельным, искусительным запахом. Несколько пьяных собеседников были уже уложены на полатях. Хозяйка то и дело что кланялась дорогим гостям, прося не побрезгать скромным угощением, чем бог послал. Хозяин то и дело наполнял ковши и понукал хозяйку больше кланяться и старательнее угощать. Оба готовы были отдать для праздника не только сбереженное ими, но и то, что они могли получить в будущем времени, только чтоб гости были довольны, только чтоб разгулялись почтенные, да сказали бы потом: «Ай да сотский!»
Иван Васильевич шел в грустном недоумении. «Странный народ, — рассуждал он, — непостижимый народ! В нем столько противоречий, столько оттенков, что его в целую жизнь не разгадаешь. И к тому же народ не есть народность. Отдельные касты сами по себе не составляют общего духа, общего требования. Для этого нужно общее слияние в одном чувстве. Нет сомнения, что и у нас все народные сословия тайно братствуют между собою, но во внешней жизни это братство так редко проявляется у нас, что иногда думаешь: точно ли существует оно в самом деле. Где же искать народности?»
В эту минуту лихая тройка стрелой пронеслась мимо Ивана Васильевича. Ямщик, весело помахивая кнутом, кричал «пади!», стоя на облучке и подмигивая улыбавшимся ему из окон красавицам. В телеге сидел какой-то старенький господин в серой шинели с красным воротником и форменной фуражке. Иван Васильевич поднял голову. «Заседатель! — сказал он невольно. — Чиновник!» Но заседатель был уж далеко. Телега промчалась. Один колокольчик долго заливался вдали звонкою трелью, то утихал, то становился звонче и долго отдавался в сердце Ивана Васильевича каким-то странным звонким чувством грустной удали, заунывной отваги.