Тут старичок смешался и тяжело вздохнул.
Молодая девушка ожидала с трепетом. Странно ей было остаться одной, жаль ей было отца, жаль, может быть, еще кого-нибудь и другого.
— Папенька, — сказала она умоляющим голосом, — не ездите, не решайтесь! Мне ничего не нужно. Если вашего жалованья для нас мало, я могу работать.
Иван Афанасьевич обиделся не на шутку.
— Вот славно придумала! — воскликнул он вспыльчиво. — Уж не в магазейщицы ли идти угодно, в горничные, чего доброго? Вот, можно сказать, утешила! Вот они, ваши пансионы, ваше французское-то воспитание, чему вас учат! Ведь, что ни говори, а ты у меня теперь дворянской крови. Сама благородная, сама, матушка, графиня… Ну, я-то еще ничего, туда-сюда… куда бы ни шло, а ты уж, матушка, пощади мою седую голову. Не унижай своего звания, не заставь меня краснеть перед людьми — слышишь ли?
— Так вы решились, папенька?
— Ну-ну… нет, не то чтоб еще решился. Как же это вдруг… нельзя-таки. Обещал только подумать, пообсудить хорошенько.
— Не решайтесь, ради бога…
— А ну, перестань ребячиться! Что это в самом деле? Да и спать-таки пора, одиннадцатый час. Утро вечера мудренее. Может быть, что-нибудь еще и придумаем. Прощай, Настенька, прощай, мой светик. Усни хорошенько. Христос с тобой.
Старичок поцеловал и благословил опечаленную дочь, а потом отправился через кухню в чулан, служивший ему спальней. За ним последовала Акулина в звании камердинера. Стащив с барина запыленные сапоги, она, против обыкновения, не пожелала доброй ночи и не ушла к себе в кухню, а осталась с таинственным видом и отворенным ртом перед кроватью надворного советника.
— Ну, спасибо, Акулинушка, — сказал Иван Афанасьевич. — Ступай-ка отдохнуть теперь, мать моя.
— Иван Афанасьич, — сказала шепотом Акулина, — позвольте слово молвить. Выслушайте мою глупую речь.
— А? Что? — с беспокойством спросил Иван Афанасьевич.
Акулина бережно притворила дверь и потом нагнулась на ухо старика.
— Дело молодое, — шепнула она. — Неча пужаться из эвтаких пустяков, а и смолчать-то не совсем аккуратно.
Извольте знать, ваша милость, тут-с насупротив, в балыкинском доме, живут какие-то… Делать, знать, нефчево, песни поют, в трубку курят, прохожих кличат, сущий содом! Ну, оно, изволите знать, ничего, дело молодое…
А уж честных барышень затрогивать, кажись бы, и неладно.
— Что случилось? — закричал старичок, — Да ничего не случилось. А вот я только хотела доложить вашей милости. Сегодня около вечерень стирала я никак носки для вашей милости. Слышу, идут по лестнице. Я отперла дверь. Думаю, Ванька-дворник дрова несет. Вышла на лестницу — ан тут какой-то барчонок, и пригожий такой, кудрявенький, стоит да и сует мне ассигнацию в руки. Не разглядела я, правду сказать, какую, а рублев двадцать было по крайней мере. «Чего вам надо?» — «А вот, моя красавица…» Ей-богу, так и сказал… Хорошу красавицу нашел! Перед Кузьмой Демьяном пятый десяток стукнет. Тьфу, господи! Такой уж, видно, греховодник!.. Ну, словом, такой лисой подъезжает, что только слушай… «А вот, говорит, красавица, отдай записочку барышне, да смотри, потихоньку, чтоб барин не видал. А будет ответ, так принеси в девятый нумер балыкинского дома. Я еще подарю тебя, голубушка». А сам всё деньги сует в руку. Записочку-то я взяла на всякий случай, а денег, говорю, ваших не надо. «Эх, барин, не хорошим, видно, делом заниматься изволите!
Видали мы эфтаких. Ступайте своей дорогой».
— Где записка?.. Записка где? — спросил дрожащим голосом Иван Афанасьевич.
Акулина подала черствой рукой нежную ароматическую записочку. Иван Афанасьевич поспешно ее распечатал, пробежал глазами бисерные строки и вздохнул.
Записка была написана по-французски, а Иван Афанасьевич воспитывался на медные деньги. Он не знал французского языка и в эту минуту чистосердечно проклял модное образование дочери, — которым в обыкновенное время несказанно гордился. Он тер записочку, гладил ее, комкал, считал буквы и строки, вздыхал, кряхтел и не понимал ни слова.
Подумав немного, он начал шарить в карманах висевшего на стуле жилета и, не найдя ничего, снова вздохнул.
— Спасибо, Акулинушка, — сказал он, — спасибо, мать моя. Как жалованье получу, непременно подарю тебе… а теперь не взыщи, матушка. Последние отдал лавочнику.
— Помилуйте, за что же? — флегматически отвечала Акулина. — Вишь, что затеяли, пострелы такие! Записочки носят, деньги сулят, красавицей величают — тьфу!
Тут она отвернулась и плюнула в порыве сильного негодования.
— Ну, Иван Афанасьич, не осудите, что маленько потревожила вашу милость, а вот теперь на душе как-то легче стало. Из эвтаких пустяков беспокоиться нечего.
Покойной, сударь, вам ночи, приятного сна.
С этими словами Акулина отправилась в кухню, мигом окончила за шпалерными ширмами свой спальный туалет и немедленно же заснула сном спокойной совести и отличного здоровья.
Старичок остался один в сильном волнении. В руках держал он записку, стараясь по форме букв угадать смысл их, и вспоминал все французские слова, которые пришлось ему слышать на веку; но старания его оставались тщетными: он ничего не понимал. Вдруг в голове его блеснула счастливая мысль. Он поспешно зажег сальный огарок и бросился к старой полке, на которой лежало несколько запыленных книжек, дрожащей рукой отыскал между ними изорванный лексикон и, прижимая к груди драгоценную добычу, уселся к своему письменному столику и принялся за странную работу: он начал переводить по каждому слову любовную записочку, писанную к дочери. Долго сидел он так, согнувшись над столиком и записывая имена существительные, глаголы и местоимения. Фразы не клеились как-то между собою.
Смысл выходил иногда самый уродливый, но Иван Афанасьевич не терял терпения. Пот градом катился по его бледным морщинам; последнее мерцание догорающего огарка отсвечивалось красноватым отливом на седой голове — перевод подвигался медленно.
И в соседней комнате не было тоже покоя: там тоже владычествовала бессонница, но бессонница, в которой было более счастья, чем горя, бессонница молодой девушки, которая боится еще любви, а уж не может не любить.
II
Две бессонницы
Когда душа наша уснула, убаюканная житейскими волнениями, когда сердце состарилось и рублевые заботы заменили волшебный мир фантазии, мы спим глупо и долго. Не возмутительное виденье, а разве докучливость недуга, разве неотвязчивость бедствия сердито прерывает сон наш. И жалко нам тогда тех счастливых ночей, когда не спалось нам вовсе, когда мы так простодушно отчаивались, так бессознательно надеялись и так сильно, так горячо, так молодо желали. Недолговечны радости, недолговечны и печали. Настает время равнодушия. С грустной улыбкой озираемся мы на старину, и грустно нам и больно, что уж нечего горячо пожелать нам на свете, нечем позаняться с нежной задумчивостью, потерзаться бессонницей.
Не спится молодой девушке. Жарко ей, душно. Голова ее горит. Волосы распустились по плечам. Она мечется со стороны на сторону. То вдруг сбрасывает она горячее одеяло, то вдруг, как бы стыдясь ночного сумрака, окутывается с ног до головы и прячет в подушки пламенеющее лицо. Что с ней сталось? Откуда эта душевная горячка, этот новый испуг и неведомый трепет? Отчего перед глазами ее хотя не совсем ясно, но неотступно мелькает образ молодого соседа с кудрявой головой, с умоляющим взором? Отчего он невидимо присутствует при всех ее мыслях? Отчего ей страшно? Отчего ей весело? И скука исчезла, и жизнь изменилась. Она сама себя не узнает. Она едва дышит, она изнемогает, она то зовет, то отталкивает милое видение… Она боится любить — она уже любит.
Но как же могло это случиться, и так нежданно, так скоро? Давно ли она встретилась? Всего какие-нибудь три недели, а точно как будто с того времени прошел целый век. Ей кажется, что она и живет-то всего три недели; вся прежняя ее жизнь — совершенно лишняя, бесцветная, бессмысленная. Да жила ли она, в самом деле, прежде, могла ли что-нибудь понимать и чувствовать?