– Ты космы-то не разваливай, а принеси мне шубу и шапку. Пойдем – глянем, кака така судьбина.
На выселках толпился народ. Мужики, издали завидя Дюжева, расступились. Шуметь перестали. Дюжев прошел, отвечая на здравствования, увидел сруб, сложенный из неошкуренных сосновых бревен. Без мха в пазах, без дверей и окон, сруб стоял на стесанных плоских сутунках, положенных прямо на стылую землю. Внутрь можно было проникнуть, лишь поднырнув под нижний венец. До крыши руки плотника не дошли, но матицу из крепкой, прогонистой лиственницы он положить успел. Обтекая ее, из сруба тянулся дым.
– Неча им тута делать, пущай дальше гребутся!
– Неладно, мужики, получается: стены есть, дым идет, а мы гоним.
– На готово-то все горазды!
– Они чо, корову у тебя увели, базлаешь…
– Корову не корову, а земли им выдели, покос отведи, и под ту же саму корову выпас надо.
– Да земли-то у нас хоть заглонись. Пусть вон чашшобу чистят да сеют.
– На-а-ак, раздухарился…
Мужики судили-рядили, а Дюжев не вмешивался. Знал, что слово его окажется не последним, и потому хотел сначала глянуть на расейских – что за люди? Подошел к срубу, наклонился к нижнему венцу и окликнул:
– Эй, сердешные, покажитесь! Где там запрятались?
Мужики стихли. В срубе зашевелились, и наружу высунулись, пятками вперед, исшорканные бродни. «Скоро обживатся, – приметливо усмехнулся Дюжев. – В чалдонску обувку перемахнулся».
Разъезжая по большим и малым сибирским трактам, он досыта нагляделся на переселенцев. Видел, как тянулись они с весны и до первого снега на подводах, груженных домашним скарбом, мокли, голодали, мерзли; бывало, и помирали, но редко заворачивали обратно: земля манила, а еще пуще – вольная жизнь на этой земле. После царского освободительного указа река переселенцев растеклась, как в половодье, и достигла самых дальних углов холодных пространств. Шли переселенцы обычно гнездами, по три-четыре десятка семей сразу, а эти только вдвоем оказались. Что за причина?
Дюжев с любопытством уставился на мужика, который вылез из-под сруба и выпрямился во весь рост, а после низко, но с достоинством поклонился обществу. В густой бороде, уже обметанной сединой, торчали крошки сосновой коры и смолевые щепочки, прилетевшие из-под топора. Красные глаза слезились – видно, нахватался в срубе едучего дыма.
– Откуда пожаловали? – весело спросил Дюжев.
– Рязанские мы, – глухо ответил мужик. Развязал и потуже затянул на себе веревочную опояску.
– А в Рязани пироги с глазями! – бойкой скороговоркой передразнил Васька. – Их ядять, а они глядять!
– Цыть! – окоротил его Дюжев. – Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай! А чего одни?
– Наши по осени у Тюмени осели. А мне там не по сердцу. Дальше тронулся. Баба и ребятишек двое примерли, лошадь околела. С дочкой остался. Здесь желаем остановиться. Тут мне по сердцу. Явите милость, господа хорошие, разрешите остаться.
Мужик приложил широкую ладонь к груди, к старому ветхому шабуру и еще раз, по-прежнему низко, с достоинством, поклонился.
– А как ты без коня хозяйствовать станешь? На себе пахать? – спросил кто-то из несговорчивых мужиков.
– У меня руки есть. – Расейский раскрыл ладони, испятнанные желтыми буграми мозолей, посмотрел на них, словно прикидывал, на что они годны, и добавил: – Они и выручат.
Из-под сруба вылезла совсем еще молоденькая девка. Крутые щеки у нее были измазаны в саже, а круглые глаза так и резали по мужикам сердитыми искрами, словно желали сказать: люди вы али нелюди, неужто нам места на земле не дадите?
Дюжев увидел девку и пугливо шагнул назад. Рука сама дернулась отмахнуться крестным знамением. «Марьяша?!» – чуть не сорвалось с языка. Но вовремя опамятовался, придержал руку и прикусил язык. «Да ты спятил, парень, откуда Марьяше быть, она там осталась…». Встряхнулся, чтобы вида не показать, носком пима в снег потыкал и, стараясь не глядеть на девку, повернулся к мужикам. Сказал, не выказав удивления:
– Труба не выведена, зато матица положена. По совести надо судить. Матица – она всю избу держит. Верно, нет ли, толкую?
– Верно… – вразброд отозвались мужики.
– Тогда и приговор вынесем – пускай живут. Поимеем уважение, работа-то чистая, без подвоха. А я от себя два ведра вина выставлю, на общество. То скажете после – Дюжев, мол, ради смеху нам насоветовал.
– Не скажем…
– А и впрямь – жаль христовеньких…
– Пускай живут…
– Девка-то вон кака баскяшша, хоть и чумаза.
– Ничо, отмыть, так твоему дурню вровень, однако, будет.
– Да я в потемках-то сам ишшо померюсь!
– Гы-ы…
Дюжев перемог соблазн и на девку не обернулся, не посмотрел. Домой заторопился. Васька, след в след, поспевал за ним.
«До чего похожа! Капошная прямо, капля в каплю. Ровно с того света вернулась, чтобы мне показаться. Марьяша… Может, и впрямь вернулась? Окстись, парень, не съезжай с ума!»
Снег под пимами похрупывал, и Дюжеву чудилось, что на каждые три шага под ногами у него выговаривалось: «Марь-я-ша…»
Сердито передернулся, сбрасывая наваждение, крепким, хозяйским голосом позвал:
– Васька!
– Тут я!
– Баню готовь!
3
Баня – отрада души и тела. Жить без бани Дюжев не мог. Когда его одолела хворь, он затосковал. При самом малом, чутешном паре, сидя у дверей на низкой лавке и не помышляя даже забраться на полок, он все равно задыхался, начинал кашлять и в конце концов выскакивал с матерками в холодный предбанник: будто медом по губам помазали, а поесть не дозволили. Одевался как попало, выходил на улицу, и мир перед ним представал кургузым и блеклым, совсем не таким, как после пара и веника, когда округа распахивается до бесконечности, являясь в такой нови, словно только что сотворил ее высокий промысел.
Будто кусок жизни украли.
А выручил хозяина Васька, гораздый на всякую выдумку. Вровень с полком вырубил в стене бани дыру, и – приходи, кума, любоваться! Пока горели дрова и нагревалась каменка, дыра была накрепко заткнута тряпками. Но вот баня накалилась, выстоялась. Готово! Дюжев раздевался в предбаннике, набирал в грудь побольше воздуха и нагишом нырял на полок. Выталкивал тряпки и просовывал голову в дыру. Васька, карауливший на улице, махом напяливал старый треух на голову хозяина, шею обматывал ему башлыком, а остальное пространство, чтобы и щелочки не осталось, затыкал теми же тряпками.
И повторялось всегда одно и то же, как и в сегодняшний вечер.
Васька присел, снизу вверх заглянул в лицо Дюжеву.
– Все ли ладно, Тихон Трофимыч?
– Все ладно. Гони!
Васька не шевелился. Баня для него – хуже каторги. А за здорово живешь он на каторге отбывать не желал. Хоть и махонькую, а должен поиметь выгоду. Как примерз, сидя на карточках. Дожидался, когда сухой пар припечет хозяина.
Дюжева пронзило нестерпимой чесоткой, он засучил по полку ногами и, хорошо зная Васькины повадки, заорал:
– Чо надо? Чаерез проклятый, душегуб! Говори сразу, не томи!
Васька только этого и ждал, затараторил:
– Тихон Трофимыч, дозволь на Игреньке в Шадру проехать! Там у них гулянье будет. Я тихо-тихо, тише мышки поеду.
– Макаташек веселить! Креста на тебе, Васька, нет! Парь, зараза! Парь!
– Так я запрягу Игреньку-то в воскресенье? В Шадру проехать?
– Запрягай, лихоманец! Парь, зараза!
Васька подпрыгнул, скинул от радости заячью петлю и нырнул в предбанник. Шапку на голову, чтобы уши от жары не свернулись, на руки – легонькие рукавицы. Господи, благослови, дай силы каторгу вынести!
Рванула каменка крутящимся паром, чуть крышу не снесло. До самого нутра ожгло жаром. Разлапистый березовый веник прошелся вприпляс по дюжевской белой спине, обметанной на лопатках коротким и рыжим волосом. Э-а-х! Пошло-поехало!
– Под-дай! Ишшо поддай! У-у-у! – рычал Дюжев, и рык его, схожий с медвежьим, широко, далеко разносился в стоялом морозном воздухе. Над переулками, над избами и дальше – за поскотину, за речку Уень, до самой середки урмана. Вся Огнева Заимка, вся округа слышала, как парится Дюжев.