Господи, с хлебами управиться не успела, а свекровь муку на блины сеять заставляет. Что теперь, наполовину разорваться? Осерчала Глафира, неудовольствие нечаянно сорвалось с языка:
– Вы, маменька, вечно торопитесь, как настегана. Вот приедут, тогда и насеем. А невтерпеж – сами сито берите.
Устинья Климовна, услышав такие слова, выструнилась, поджала и без того узкие, бесцветные губы. В темном платке, в домотканой поневе, тоже темного цвета, стала она сразу суровой и неприступной. Мать-игуменья, да и только. Глянула из-под платка на сноху – от такой поглядки лучину зажигать можно! – кротко согласилась:
– Ну дак ладно. Иван Авдеич приедет, так и передам ему, как ты сказывала.
Повернулась и прямехоньким ходом к себе в светелку.
Руками, в тесте измазанными, Глафира схватилась за голову. «Ой, горюшко мне, чего ж я брякнула!» Подхватилась и бегом, следом за свекровью, в светелку. Бухнулась там на колени и заголосила:
– Маменька родименька, прости меня, дуру небитую, от глупости сказала! Никогда больше перечить не буду, только не передавай слова мои Ивану Авдеичу, он ить меня зашибет зараз! Ой, пожалей меня, маменька!
По-настоящему, взаправду голосила Глафира, потому как доподлинно знала: за поперешное слово, сказанное маменьке, наказанье в зулинском доме неминуемо.
Устинья Климовна сидела на жесткой своей лежанке, сложив на коленях руки, смотрела, не размыкая узких, поджатых губ, поверх снохи, в стену.
Глафира голосила, не утихая.
– Будет базлать-то, – соизволила, наконец, разомкнуть губы Устинья Климовна. – Всю деревню подымешь. Ступай, хлеб скоро в печку садить. И сито достань мне.
– Да како сито, како сито, маменька, сама я мучку просею! – пуще прежнего заголосила Глафира, угадывая, что гроза миновала.
– Сказала тебе – достань. Заодно в кладовке лари проверю, за вами недогляди – по миру пустите. Иди, иди…
Оставшись одна, Устинья Климовна долго сидела, не шелохнувшись, будто уснула. Прикрыв глаза, думала она про сыновей, про снох, про внуков – двенадцать их у нее. Думала и просила Бога, чтобы наставил их всех на путь истинный, не дал бы им сотворить что-нибудь непотребное. Еще желала она, чтобы после смерти ее зулинский дом не распался, чтобы сыновья и снохи никогда между собой не ругались, чтобы все труды, на которые она жизнь положила, не ушли прахом, а, наоборот, приумножились.
Какие еще могут быть думы у матери?
Но додумать их до конца не дали.
Дверь в светелку открылась, и Глафира, виновато помаргивая, позвала:
– Маменька, а маменька! Новость у нас – Митенька приехал!
– Слава Господи!
Поднялась с лежанки и заторопилась в нижнюю избу. По пути досадовала: «А муку так и не просеяла, вертихвостка!»
13
Пухлые щеки Митеньки, настеганные морозным ветром, еще горели крутым румянцем. На жиденькой парнишечьей бороденке, курчаво опушившей подбородок, блестели капли от растаявшего снега. Нос курнос, уши, похожие на пельмени, торчали на оттопырку. Прямо надо сказать – не шибко картинный красавец. Но столько у него было в лице приветливости и добродушия, что не хочешь, а засмотришься. Устинья Климовна глаз не отводила. Даже про блины забыла. А Митенька уплетал, не глядя, все, что перед ним на стол ставили, смахивал пот с курнопелистого носа и между делом успевал рассказывать:
– Добро, маменька, доехали. Тракт укатали, хоть на боку катись. Кони, правда, приморились, да не беда… Седни в Шадре будут, а меня Иван Авдеич вперед послал, чтобы Дюжеву доложить. Я на кошевке, быстро. В Шадре седок подвернулся, к Дюжеву тоже, по торговой надобности. Я его в нижнюю избу отвел, покормить бы с дороги…
– Покормим, покормим… – подала голос Зинаида, младшая сноха, жена Павла. – Я уж самовар ему отнесла.
– Все ли здоровы? Сами когда явятся? – спрашивала Устинья Климовна, но больше уже для порядка, как заведено, потому что душа ее успокоилась: стороной напасть пронесло, вот и ладно.
– К вечеру явятся. Живы-здоровы, маменька, чего и тебе желают. Кланяться велели.
Митенька наелся, чаю попил и осоловел – подремать бы. Ан нет. После, после – жизнь впереди долгая, будет время вылежаться. Выскочил из-за стола, шапку на голову, шубу в руки, побежал, но вспомнил про гостинцы племянникам и племянницам. Надо же – из ума выскочило. Вытянул мешок из-под лавки, развязал завязки, вывалил на стол фигурные пряники. Чего только не настряпали из сладкого теста гораздые на выдумку томские пекари: тут тебе и медведь, и лошади, и лиса с большущим хвостом… – всякой твари по паре. Проснутся ребятишки – вот радости будет.
А они легки на помине. Самый главный раностав, Гаврюшка, слез с полатей, помигал заспанными глазами, поддернул порточки и забыл, по какому важному делу он на улицу собирался. Затопал от восторга босыми ногами по полу, заверещал:
– Митенька пиехал! Митенька пиехал!
Посыпались, как горох, с полатей. Кричат, визжат. Митеньку обступили, пряники расхватали, требуют, чтобы сказку рассказывал. Митенька хохочет, щекочет их, а они еще больше наддают гаму. Глафира, Зинаида и Пелагея, средняя сноха, жена Федора, улыбаются, глядят со стороны и не строжатся. Как тут построжишься, если вся ребятня без памяти любит своего дяденьку. Устинья Климовна и та суровость ослабила. Так, по привычке, шумнула:
– Гринька, ты хоть реви потише!
А в ответ ей:
– Я не Гринька, бабонька, я Мишанька!
– А ты… эй, Петька, что ли? Забыла! Эк вас леший всех перепутал! Да парнишка, как тебя зовут-то? Ты утихомирься!
Запуталась вконец, махнула рукой и негромко залилась дробненьким хохотком.
14
Седок, которого Митенька доставил из Шадры, оглядывался по сторонам, щурился от солнца и смущенно улыбался, словно втихомолку дивился: «Надо же, красота какая, живи и любуйся…» Иногда останавливался, придерживал шапку рукой и запрокидывал голову, вглядываясь в небо. Постояв так недвижно, он встряхивался, улыбался Митеньке и шел дальше. Митенька, простая душа, странностям приезжего не удивлялся. Он всегда принимал людей такими, какими они были.
На подходе к дюжевскому дому приезжий споткнулся о коровью глызу и упал бы, но Митенька успел его поддержать.
– Благодарствую, – поднял шапку, слетевшую наземь, нахлобучил ее на голову и посмотрел Митеньке прямо в глаза. – Примета нехорошая, не надо бы мне спотыкаться. А ты, парень, людей жалеть умеешь?
– Не знаю, – Митенька пожал плечами. – Не думал про это.
– Умеешь. По глазам видно, у тебя глаза добрые. Ты, парень, пожалей меня, если я споткнусь не на дороге, а так…
– Как?
– А по-всякому бывает. Ладно, пойдем под светлы очи купца Дюжева.
Тихон Трофимович был дома. Сидел за конторскими книгами, наводил ревизию. Щелкал костяшками счет и сурово хмурился. Он всегда хмурился, когда занимался делом. Здесь же, на столе, пыхтел самовар, на блюде горой лежали шаньги, а рядом, в глубокой чашке, отходила от мороза моченая брусника. Глянул на гостей и даже с лица сменился. Первая мысль про обоз была – неужели опять разбили?
– Здравствуйте вам, Тихон Трофимыч, – Митенька уважительно поклонился Дюжеву. – Поклон привез от Ивана Авдеича, и сказать велено – обоз ваш в сохранности, к обеду в Шадре будет. Если поторопятся, то и раньше.
Дюжев стряхнул костяшки на счетах, сами счеты на попа поставил – он всегда их так ставил, когда выдавалось удачное дело. Руки потер, словно с морозу, гостей за стол пригласил угощаться. Митенька отказался.
– Как знаешь. А за хорошую весть спасибо. Ступай в лавку и скажи Вахрамееву, пусть он сапоги тебе выдаст. От меня. Девок скрипом завлекать станешь. А это кто, товарищ твой?
– Да нет, седока попутно привез. К вам он.
– По какой надобности?
– Мне, Тихон Трофимыч, с глазу на глаз поговорить надо.
Догадливый Митенька тут же попрощался и вышел. Из дюжевского дома прямиком направился в лавку. На крыльце обмахнул снег с пимов березовым голиком, ободрился и вошел. После солнечного света и снежных блесток в лавке показалось темно, глаза будто позастило. Митенька встал у порога, чтобы оглядеться, и замер: то ли ему вправду видится, то ли блазнится? Стоит чудо какое-то, в красный шелк завернутое, и шевелится. Мало того – голос подает. Тихий, протяжный: